Евгений Петрович Карнович

ПРИДВОРНОЕ КРУЖЕВО

Романы

Литературно-художественное издание

Автор послесловия и комментариев Н.И.Цимбаев


СОДЕРЖАНИЕ:

НА ВЫСОТЕ И НА ДОЛЕ. Царевна Софья Алексеевна
ПРИДВОРНОЕ КРУЖЕВО

Н.И.Цимбаев. Терем и трон Комментарии


Н А  В Ы С О Т Е  И  Н А  Д О Л Е

Царевна Софья Алексеевна

I

        — Когда я была еще в отроческом возрасте, явилась на небе чудная звезда с превеликим хвостом, и звали ее в народе «хвостушею». Бывало, лишь зайдет солнце, и она чуть-чуть, как пятнышко, покажется на востоке, потом замерцает ярче, а ночью засияет на темном небе светлее всех звезд. Смотрела я подолгу на нее, и о многом думалось мне, но знаешь ли, отче, мне тогда становилось очень страшно...
        Так говорила царевна Софья Алексеевна* стоявшему перед нею монаху, который с большим вниманием прислушивался к каждому ее слову.
_______________
        * Объяснение слов и выражений, помеченных «звездочкой», см. в комментариях в конце издания. — Ред.

        — Ты звездочет, так скажи мне, что за звезда являлась тогда? — спросила пытливо царевна.
        — Подобные звезды нарицаются с греческого языка кометами, что будет значить волосатые звезды. Называются они также звездами прогностическими, или пророческими, — наставительно отвечал монах.
        — Из чего же сотворены они? — перебила с живостью молодая девушка.
        — Из того, что по-латыни зовется материею, а по-гречески эфиром; эфир же для создания такой звезды, или кометы, был сперва сгущен силою Божиею, а потом зажжен Солнцем.
        Софья слово в слово повторила это объяснение.
        — Так ли я уразумела твою речь? — спросила она.
        — Ты совершенно верно пересказала мои слова, благородная царевна, — одобрительно и с выражением удовольствия на лице отозвался монах.
        — А зачем же являются такие звезды? Ты знаешь или нет?
        — Тайны Божии непроницаемы для нас, смертных человеков. Всего наш ум объять не может, но как убедились мудрецы, как толкуют умные люди и как поучает история, кометы являются на небеси во знамение грядущих событий. Ходят оне превыше луны и звезд, никто не отгадает их бега по тверди небесной, никто не ведает, где и когда они зарождаются, где и когда они исчезают, — поучал монах царевну.
        — Ты говоришь, что кометы являются во знамение грядущих событий, а каких же? Расскажи мне о том, отец Симеон*, — сказала царевна. — Да ты, верно, уж устал стоять, присядь, — ласково добавила она.
        Царевна вела эту беседу с монахом в своем тереме. В той комнате, где они теперь были, шла вдоль одной из стен лавка, покрытая персидскою камкою*. В переднем, или красном, углу этой комнаты стоял под образами стол с положенными на нем книгами, а подле него было большое, с высокою резною спинкою, обитое синим бархатом дубовое кресло, на котором сидела Софья Алексеевна. По тогдашнему обычаю, на это единственное во всей комнате кресло, кроме царевны, как хозяйки терема, также навещавших ее царя, царицы, членов царского семейства и патриарха, никто не мог садиться. Все же мужчины и женщины, как бы знатны и стары они ни были и как бы долго ни шла у них беседа с царевною, должны были во все время разговора оставаться перед нею стоя и только изредка, в виде особой милости, им дозволялось садиться на лавку поодаль от царевны.
        Монах низко поклонился Софье Алексеевне, благодаря ее поклоном за чрезвычайный оказанный ему почет, и затем присел на лавку.
        — Явление комет предвещает разные события, — начал он. — Чаще же всего предвещают они бедствия народные, в числе коих три бедствия полагаются главными: война, мор и голод. Предвещают кометы и о других еще бедствиях, как-то: о потопе, о кончине славного государя и о падении какого-либо знаменитого царства. О наступлении всех таких событий надлежит угадывать по тому, где впервые комета появится, на востоке или на западе, куда она свой хвост поворачивает и куда сама направляется, в какую пору наиболее блестит она, какого цвету бывает ее сияние, сколько главных лучей идет от нее и многое сверх того еще наблюдать должно. Для познания всех предвещаний, делаемых кометою, нужны, царевна, и мудрость, и книжное учение, и многолетняя опытность.
        — Ты, отче, я думаю, все небесные явления легко уразуметь можешь!.. Какой ты счастливый! — как будто с сожалением о себе самой и с завистью к своему ученому собеседнику проговорила царевна.
        — Где все уразуметь мне, грешному человеку!.. Но, впрочем, слава Господу, сподобил он меня понимать многое, — скромно заметил монах.
        Наступило молчание. Монах, как казалось, размышлял сам с собою, а царевна, опершись рукою на стол и склонив на ладонь голову, обдумывала те вопросы, которые хотелось ей предложить своему наставнику. Во время беседы любимая постельница царевны, Федора Родилица, родом украинская казачка, стояла, прислонившись спиною к стене. С видимым любопытством старалась она прислушаться к происходившему между царевною и Симеоном разговору; но заметно было, что многое она не могла взять в толк, и, поутомившись порядком, начинала позевывать и беспрестанно переминалась с ноги на ногу.
        — Ты бы, Семеновна, пошла да отдохнула, придешь ко мне после, — сказала царевна постельнице.
        Родилица, приложив под грудь вдоль пояса правую руку, отвесила ей низкий поклон и тихими шагами вышла из комнаты.
        — Ведь наука гаданья по звездам называется астрологиею? Так?.. — спросила Софья монаха по уходе постельницы.
        — Ты верно говоришь, благородная царевна, — отвечал он.
        — А гадание, составленное по течению звезд, зовется гороскопом?
        — И это верно изволишь называть, — перебил Симеон.
        — Видишь, преподобный отче, я все помню, чему ты наставляешь меня, — не без некоторого самодовольства заметила Софья.
        — Недостоин я, смиренный, такой славной ученицы, как ты, благоверная царевна! Сердце мое радуется, когда я смотрю на тебя, и дивлюсь я твоему уму-разуму и твоей жажде к познаниям.
        На лице Софьи мелькнуло удовольствие при сделанной ей похвале.
        — А ведь по звездам можно гадать больше, чем по кометам? — спросила она.
        — Речь твоя разумна! Кометы предвещают только важнейшие, чрезвычайные, так сказать, народные или политические события, тогда как по сочетанию звезд и планет можно предсказать судьбу каждого человека, — глубокомысленно заметил наставник.
        — Скажи мне, отче, но скажи по сущей правде, известно ли тебе, что при рождении брата моего, царевича Петра Алексеевича*, был составлен гороскоп, и не знаешь ли ты, что было предречено царевичу астрологами? — полушепотом спросила Софья, не без волнения ожидая ответа на этот вопрос.
        — Слышал я, — отвечал нерешительно монах, — будто бывшему здесь в Москве голландскому резиденту Николаю Гейнзию* писал нечто из Утрехта земляк его, профессор Гревий*. Ведомо мне также, что государь, твой родитель, посылал к знаменитым голландским астрологам приказ, чтобы они составили гороскоп новорожденному царевичу. Много золота он заплатил им за это. Предсказали же они царевичу, что он в монархах всех славою и деяниями превзойдет, что соседей враждующих смирит, дальние страны посетит, мятежи внутренние и нестроения обуздает, многие здания на море и на суше воздвигнет, истребит злых, вознесет трудолюбивых и насадит благочестие, где его не было, и там покой приимет. Слышно также, что и епископ Димитрий*, увидев звезду пресветлую около Марса, предсказал твоему родителю, что у него будет сын, что ему наречется имя Петр и что не будет ему подобного среди земных владык.
        Царевна с заметным беспокойством прислушивалась к рассказу своего собеседника, который, приостановившись немного, таинственно, чуть слышным голосом добавил:
        — Но за то век его будет непродолжителен.
        Софья как будто встрепенулась при этих словах.
        — А что пророчат звезды о моей судьбе? — тревожно спросила она. — Ведь ты, отец Симеон, обещал составить мой гороскоп.
        — До сих еще пор сочетание планет и течение других светил небесных не благоприятствовали мне и я не мог начертать весь твой гороскоп. Я знаю пока только то, что ты, благоверная царевна, будешь на высоте, — торжественно-пророческим голосом проговорил монах.
        Софья быстро поднялась с кресел, щеки ее вспыхнули ярким румянцем, и она уперла свои смелые глаза на Симеона, который быстро приподнялся с лавки.
        — А разве я теперь не на высоте, а на доле?* — гордо и раздраженно спросила она. — Разве я не московская царевна, не дочь и не внучка великих государей всея Руси? Мачеха моя, царевна Наталия Кирилловна*, никогда не отнимет и не умалит моей царственной чести...
        — Не о высоте твоего рождения говорю я, благоверная царевна, — спокойно перебил Симеон. — На эту высоту поставил тебя Господь Вседержитель, так что ты тут ни при чем. Я говорю о другой высоте, о той, какой ты сама, при помощи Божией, можешь достигнуть...
        Тяжело дыша, прислушивалась Софья к словам монаха.
        — О какой же высоте говоришь ты? — резко спросила она. — Разве я могу стать еще выше? Разве у нас, в Московском государстве, для женского пола, кроме терема да монастыря, есть что-нибудь другое? Разве есть у нас такой путь, на котором женщина может вознестись и прославиться? Ты, отец Симеон, хотя родом и из Польши, но давно живешь в нашей стороне, и пора бы тебе ознакомиться с нашими обычаями и знать, что на Москве не так, как у вас в Польше...
        — Знаю, хорошо знаю я все ваши московские обычаи, — заговорил монах. — Ведомо мне, что они совсем иные против того, что ведется в Польше и в других чужеземных государствах; да разве, сказать примером, хотя бы в греческой стране, в Византии, где женский пол был в такой же неволе, как и у вас, немало прославилось женщин из царского рода.
        — Садись, отче, — сказала Софья Симеону, опускаясь сама опять в кресло, — и расскажи мне о них что-нибудь.
        Монах сел на лавку на прежнее место.
        — Я расскажу тебе, благоверная царевна, о дщери греческого кесаря Аркадия*, о царевне Пульхерии*. Жила она двенадцать веков тому назад. По смерти отца ее правление империею греческою перешло к брату ее Феодосию; он был скорбен главою, а она была светла умом и тверда волею. Стал при нем управлять царством пестун его Антиох, родом перс, но царевна не стерпела этого: она удалила Антиоха от царского двора и начала править за своего брата. Нашлись, однако, у нее враги и повели дело так, что брат царевны, наущенный ими, приказал заключить ее в дальний монастырь. Она сошла с высоты, но не долго пребывала на доле. Вскоре возвратилась она в царские чертоги, снова взяла власть над братом и правила царством до самой его кончины...
        — Что же сталось с нею потом? — торопливо перебила Софья, с напряженным вниманием слушавшая повествование монаха.
        — По смерти брата царская власть осталась в ее руках, но так как в Византии не было обычая, чтобы замужняя женщина, а тем паче девица, заступала место кесаря, то Пульхерия взяла себе в супруги прославившегося и добродетельного полководца Маркиана*, но власти ему не дала. Осталась она и в браке с ним девственницею и со славою управляла царством до конца своей жизни.
        — Но ведь, кроме нее, были и другие женщины, которые правили царством; я помню, ты рассказывал мне о королеве аглицкой Елизавете; да в нашем царстве, как значится в «Степенных книгах»*, прославилась благоверная великая княгиня Ольга...*
        — Ну, вот видишь, благородная царевна, значит, и в Российском царстве были именитые жены...
        — Иные тогда, как видно, были обычаи, женский пол был тогда свободен; царицы и царевны не сидели взаперти в своих теремах, как сидят теперь. Знаешь ли, преподобный отче, как я тоскую!.. Что за жизнь наша! Смотрю я на моих старых теток, и думается мне, как безутешно скоротали оне свой век: никаких радостей у них не было! На что мне все богатства, на что мне золото и камни самоцветные, когда нет никакой воли? Разве так живут чужестранные королевны?
        — Что и говорить о том, благоверная царевна. В вашей царской семье жизнь повелась иным обычаем; царевен замуж за своих подданных родители не выдают, а иностранные принцы в Москву свататься не ездят.
        — А меж тем где же найдешь для мужа лучшее житье, как не у нас на Москве? — улыбнувшись, перебила Софья. — Вот посмотри, чему поучают у нас, — сказала она, взяв со стола переплетенные в кожу рукописные поучения Козьмы Халкедонского*. — «Пытайте, — начала она читать, — ученье, которое говорит: жене не вели учити, ни владети мужем, но быти в молчании и покорении. Раб бо разрешится от работы господския, а жене нет разрешения от мужа». Поучают также у нас, что от жены древнезмийный грех произошел и что с него все умирают. Выходит так, что наш пол во всем виноват, а мужской из-за нас неповинно страдает...
        — Это древнее учение, сила его ослабела, — возразил Симеон.
        — Да, у просвещенных народов, а не у нас; ты сам не мало раз мне говорил, что народ наш еще не просвещен, — заметила Софья.
        — Не просвещен-то он не просвещен, это так, а все же у вас людей разумных и книжных наберется немало, только нет им ходу, да и мало кто знает о них. Вот хотя бы Селивестр Медведев...* какой умный и ученый человек! Соизволь, царевна, чтобы я привел его к тебе, ты побеседуешь с ним и на пользу и в угоду себе.
        — Я не прочь от знакомства с такими людьми, приведи его ко мне; он, статься может, вразумит меня многому, а тебе, преподобный отче, приношу мое благодарение за то, что ты наставляешь меня всякой премудрости, и божеской и людской. Принеси мне еще твоих писаний, читаю я их с отрадою, а теперь иди с Богом.
        Монах стал креститься перед иконою и потом поклонился в ноги царевне, которая пожаловала его к руке, а он благословил ее. После этого Симеон вышел, а царевна, оставшись в креслах, глубоко задумалась: рассказ о царевне Пульхерии запал в ее мысли. Ей казалось, что положение этой царевны было во многом сходно с тем, в каком она сама находилась.


II

        Непритворно сетовала Софья Алексеевна перед Симеоном на свою долю. Жизнь московских царевен была для нее невесела и казалась гораздо хуже, чем жизнь девушки-простолюдинки, пользовавшейся до замужества свободою в родительском доме. Чем выше было в ту пору общественное положение родителей девицы, тем более стеснялась ее свобода, а царевны в своих теремах жили в безысходной неволе. Можно с уверенностью сказать, что ни в одном из тогдашних русских монастырей не было столько строгости, воздержания, постов и молитв, сколько в теремах московских царевен. Во всем этом могло быть немало и лицемерия, а при нем еще тяжелее становилось строгое соблюдение исстари заведенных порядков. Царевен держали настоящими отшельницами: они тихо увядали, осужденные на жизнь вечных затворниц. Им были чужды тревоги молодой жизни, хотя бы сердце и подсказывало порою о любви, о которой, впрочем, они могли узнавать разве только по сказкам своих нянюшек, болтавших по вечерам о прекрасных царевичах. Вероятно, впрочем, что на большинство царственных отроковиц и сказки с любовным содержанием производили самое слабое впечатление. Привыкнув от раннего детства к своему затворничеству в тереме, царевны ограничивали свои помыслы лишь потребностями заурядного домашнего обихода; сердечным их порывам не было ни простора, ни исхода; им не на кого даже было направить их девичьи мечты и грезы, если бы они случайно встревожили и взволновали их.
        Из посторонних мужчин никто не мог входить в их терема, кроме патриарха, духовника да ближайших сродников царевен, притом и из числа этих сродников допускались туда только пожилые. Врачи, в случае недуга царевен, не могли их видеть. Из теремов царевны ходили в дворцовые церкви крытыми переходами, не встречая на своем пути никого из мужчин. В церкви были они незримы, так как становились на особом месте в тайниках, за занавесью из цветной тафты*, через которую и они никого не могли видеть. Редко выезжали царевны из кремлевских хором на богомолье или на летнее житье в какое-нибудь подмосковное дворцовое село, но и во время этих переездов никто не мог взглянуть на них. Царевен обыкновенно возили ночью, в наглухо закрытых рыдванах* с поднятыми стеклами, а при проезде через города и селения стекла задергивались тафтою. Они не являлись ни на один из праздников, бывавших в царском дворце. Только при погребении отца или матери царевны могли идти по улице пешком, да и то в непроницаемых покрывалах и заслоненные по бокам «запонами», то есть суконными полами, которые со всех сторон около них несли сенные девушки. В приезд царевны или царевен в какую-нибудь церковь или в какой-нибудь монастырь соблюдались особые строгие порядки. В церкви не мог быть никто, кроме церковников. По приезде же в монастырь все монастырские ворота запирались на замки, а ключи от них отбирались; монахам запрещалось выходить из келий; службу отправляли приезжавшие с царицею или царевною попы, а на клиросах* пели привезенные из Москвы монахини. Только в то время, когда особы женского пола из царского семейства выезжали из монастыря, монахи могли выйти за ограду и положить вслед уезжавшим три земных поклона.
        В детстве царевен холили и нежили, но все их образование оканчивалось плохим обучением русской грамоте. Одна царевна Софья Алексеевна составляла исключение в этом отношении. Вырастали они, и начиналась для них скучная и однообразная жизнь в теремах. Утром и вечером продолжительные молитвы, потом рукоделья, слушание чтений из божественных книг, беседы со старицами, нищенками и юродивыми бабами. Все же мирское их развлечение ограничивалось пискливым пением сенных девушек да забавами с шутихами.
        Затворничество царевен было так строго и ненарушимо, что, например, приехавший в Москву свататься к царевне Ирине Михайловне* Вольдемар*, граф Шлезвиг-Голштинский, прожил в Москве для сватовства полтора года, не видев ни разу, хотя бы мельком, своей невесты. Затворничество в семейной жизни московских царей доходило до того, что даже царевичей никто из посторонних не мог видеть ранее достижения пятнадцати лет.
        Вот как современник этого нелюдимого быта, Котошихин*, очертил его: «Царевны имели свои особые покои разные, и живуще яко пустынницы, мало зряху людей и их люди, но всегда в молитве и в посте пребываху и лица свои слезами омываху, понеже имеяй удовольства царственные, не имеяй бо себе удовольства такого, как от Бога вдано человеком». Это мнение бытописателя объясняется тем, что «государства своего за князей али за бояр замуж выдавати царевен не повелось, потому что и князи и бояре есть их холопи и в челобитье своем пишутся холопьями, и то поставило бы в вечной позор, ежели за раба выдать госпожу; а иных государств за королевичей и князей не повелось для того, что не одной веры и веры своей отменяти не учинять, ставят то своей вере в поругание, да и для того, что иных государств языка и политики не знают и от того им было бы в стыд».
        Живя в избытке и в тишине с успокоившимися, а может быть, и никогда не возбуждавшимися страстями, эти царственные отрасли еще в нестарые годы тяжелели телесно и окончательно тупели умственно. Свыкшись с детства с неволею, они не замечали ее и обыкновенно умирали в преклонных летах, много напостившись, и немало раздавали милостыни.
        У царевны Софьи Алексеевны были на глазах примеры такой жизни, казавшейся ей томительною и невыносимою. В то время, когда она подрастала, в царской семье было девять безбрачных царевен. Из них две ее тетки были уже почтенные старушки. Они только молились да постились, отрешась от всего мирского и думая единственно о спасении души. Из сестер-царевен шесть были от первого брака ее отца с Марией Ильиничной Милославской; из них Анна постриглась и скончалась в монастыре. А от второго брака царя Алексея Михайловича с Натальей Кирилловной Нарышкиной была одна только дочь Наталья Алексеевна. Из всех царевен три были моложе Софьи. Все они, и старые и юные, безропотно покорялись своей участи. Одна только царевна Софья, умная, страстная и кипучая нравом, не хотела поддаться своей доле и с самых ранних лет рвалась душою из тесного терема на простор.
        По смерти царя Алексея Михайловича сел в 1676 году на московский престол старший его сын Федор*, болезненный шестнадцатилетний юноша, и тогда уже пошла по Москве молва, будто бы покойный государь хотел передать верховную власть, помимо старших своих сыновей, Федора и Ивана, болезненных и неспособных, самому младшему сыну, царевичу Петру. Москва приписывала это намерение проискам молодой царицы Натальи Кирилловны, которая хотела устранить от престола своих пасынков и доставить его своему родному сыну Петру, в то время только четырехлетнему отроку, отличавшемуся и здоровьем и бойкостью. При царском дворе шли тогда интриги и происки между представителями двух фамилий, родственных царскому дому, между Милославскими и Нарышкиными, и каждая из этих фамилий старалась о том, чтобы предоставить корону царевичу, принадлежащему или к семейству Милославских, или к семейству Нарышкиных. Обе эти семьи имели своих приверженцев среди боярства, но ни одна не пользовалась расположением среди чиновного люда и любовью в народе. Дворцовые интриги могли бы прекратиться, если бы у царя Федора был сын, прямой наследник престола, но он, после смерти одного сына, остался бездетен от первого брака с Агафьей Семеновной Грушецкой*, и не было у него пока детей от второго его брака с пятнадцатилетнею Марфой Матвеевной Апраксиной*; слабость же его здоровья была плохою порукою за его долголетие, и теперь в тереме царицы Натальи Кирилловны зрели замыслы на случай кончины царя Федора.
        Чем больше подрастала царевна Софья, тем тяжелее становилась для нее затворническая жизнь. В будущем не виделось ничего отрадного, а воспоминания о минувшем детстве хотя и могли быть приятны, но и они уже не тешили молодой девушки с пылкими страстями, с умом, все более и более развивавшимся и требовавшим не теремной обстановки, а живой, кипучей деятельности.
        В памяти царевны оживали порою ее детские годы, проведенные в роскошных кремлевских палатах и в тенистых садах села Коломенского, но и эти воспоминания отравлялись воспоминанием о той неволе, в какой держали ее в ту пору, когда надоедливые мамы и няни носили на руках, как бы не доверяя, что она умеет ходить.
        Присмотрелась царевне и пышная полуазиатская обстановка московского двора, и не нравилась она Софье потому, что в ней на каждом шагу проглядывали стеснения и неволя женщины под строгим охранением стародавних московских обычаев.
        Бывало, царица, мать Софьи, совершая «богомольные подвиги», отправится в монастырь; засадят молоденькую царевну в наглухо закрытую колымагу, а ей между тем хотелось бы посмотреть, что делается за стенами терема. Подсмеивалась тайком царевна и над странным поездом, сопровождавшим царицу-мать при отправке на богомольные подвиги. Впереди, сзади и по бокам царицыной колымаги ехали тогда попарно горничные девушки верхом, сидя в седлах по-мужски, одетые в пестрые длинные платья и с желтыми сапогами на ногах, в высоких шляпах из белого войлока, с алыми на них лентами и с такими же кистями, а лица этих молодых и старых наездниц были плотно закрыты густыми покрывалами. Весь склад московско-царской жизни, лишенный всякого умственного движения, приходился ей не по душе. Не любила царевна проводить время в пустых толках с обычными посетительницами теремов, не по ней были занятия рукодельями, и редко заглядывала она в мастерскую палату, где множество женщин и девушек шили наряды царице и царевнам и изготовляли воздухи*, пелены* и облачения для патриарха, архиереев, церквей и монастырей. Царевна томилась и изнывала, сознавая, как бесцельно и бесплодно проходит ее молодая жизнь. Вечные прятки от людей, удаление от всего, что давало простор мыслям и чувствам, сильно смущали ее, и любимою мечтою Софьи было — порвать те путы, которые приготовило ей на всю жизнь ее царственное рождение.


III

        Уже несколько дней обычный ход жизни в Кремлевском дворце заметно изменился. Государь не вставал, по обыкновению, ранним утром в четыре часа. Не ожидали царский духовник, или крестовый поп, и царские дьяки его выхода в Крестовую палату, где он каждый день совершал утреннюю молитву, после которой духовник, осенив его крестом, прикладывал крест к его лбу и щекам и кропил святою водою, привозимою из разных монастырей в вощаных сосудцах. В Крестовой палате, перед устроенным в ней богато и ярко вызолоченным иконостасом, теплились теперь только лампады, а не зажигались восковые свечи разных цветов, как это делалось во время царской молитвы. В отсутствие царя духовник его и царские дьяки пели в Крестовой палате молебны о выздоровлении государя, после чего, по заведенному порядку, царский духовник клал на аналой икону того праздника или святого, который приходился в этот день, но не читались там поучительные слова и жития святых, которые слушал ежедневно царь, сев по окончании молитвы на кресло, стоявшее в виде трона посреди Крестовой палаты. Такие отступления от установленного порядка показывали, что государь был так болен, что не мог подняться с постели.
        О тяжком недуге царя свидетельствовало и то, что, по установившемуся обычаю, один из ближних людей отправлялся в покои царицы спросить ее о здоровье, но сам государь не ходил теперь по утрам в терем своей супруги. Не собиралась теперь и царская дума в Грановитой палате, и хотя и съезжались во дворец на ежедневный поклон государю бояре и думные люди, но они не могли видеть его светлые очи и довольствовались лишь спросом о здравии. Не являлся Федор Алексеевич и в столовой избе, где обедал прежде или один или с супругою, а порою и приглашал к своей трапезе некоторых ближних людей. Вообще, во дворце многое шло не по заведенному порядку. В опочивальне, под шелковым пологом, лежал теперь царь Федор Алексеевич. Почти безвыходно, то в изголовье, то в ногах у него, сидела царевна Софья Алексеевна. Она с нежною внимательностью сестры ухаживала за ним, стараясь угодить больному и успокоить его ласками и участием.
        — А кто отведывал новое лекарство? — спросил он слабым голосом у стоявшей около него царевны.
        — Я блюду постоянно твое царское здоровье, и не дали тебе, милый братец, еще ни одного лекарства, прежде чем не отведали его или я, или ближние люди. Можешь спокойно принять и это, мы и доктору пить его приказывали! — успокоительно говорила царевна.
        — Пью я, ваше царское величество, все лекарства! — отозвался на ломаном русском языке царский врач Данила Иевлевич фон Гаден* и, с этими словами вынув из-за пазухи своего черного кафтана, сшитого на немецкий покрой, серебряную ложку, налил в нее лекарства до самых краев и, хлебнув, крепко поморщился.
        — Отпусти мне, Господи, мой тяжкий грех за то, что я принимаю лекарство из рук поганого жидовина! — набожно прошептал царь. — Грешим мы тем, что верим в человеческое врачевание, а не возлагаем надежду на помощь Всевышнего, — добавил он, обращаясь лицом к царевне.
        — Греха в том нет, братец-голубчик. Ведомо, конечно, тебе, чему поучает апостол Павел. Он прямо пишет: аще болен, помазуйся елеем и позови врача, — вразумляла Софья своего брата.
        — Приготовленное мною лекарство успокоит внутренности вашего царского величества. Оно составлено из веществ, имеющих самую целебную силу; в него положен и рог единорога, — докладывал Гаден.
        Говоря это, он взбалтывал бывшую в руках его сткляницу и, посмотрев ее на свет, налил лекарства на золотую ложку и подошел к государю, между тем как царевна приподняла с подушки голову брата и поддерживала его за спину.
        Царь осенил себя трижды крестным знамением. Гаден поднес к губам его ложку, а он, пристально и недоверчиво посмотрев на «жидовину», с видимым отвращением хлебнул поданную ему микстуру и, снова трижды перекрестясь, в бессилии опустился на постель.
        Гаден тихонько вышел, а царевна встала около брата на колени и, взяв его свесившуюся с постели руку, со слезами целовала ее.
        — Светик ты мой ненаглядный, братец ты мой родимый! Пошли тебе Господи скорее исцеление. Встань поскорее с одра скорби в утешение и на защиту нас, твоих единоутробных! Как усердно, и день и ночь, молю я о тебе Господа нашего Иисуса Христа и его пречистую Матерь! — говорила царевна, продолжая целовать со слезами руку брата.
        — Ведаю, милая сестрица, твою любовь ко мне и плачу тебе ею же взаим, — говорил тихо царь, тронутый участием сестры. — Ты безотходно остаешься при мне, не как другие. Вот хотя бы матушка-царица в кой раз пришла бы навестить меня, а то совсем забыла!.. Чем я ее царское величество мог прогневать, да и как я дерзну сделать что-нибудь подобное, когда покойный наш родитель заповедал нам любить и чтить ее, как родную мать? — сетовал Федор Алексеевич, оскорбленный невниманием к нему мачехи Натальи Кирилловны.
        На это сетование не отозвалась царевна ни полсловом, но по выражению ее лица можно было заметить, что ей не любы были такие почтительные и нежные речи царя о молодой мачехе.
        — Прикажи-ка, сестрица, позвать ко мне князя Василия, — добавил он, смотря на Софью.
        Румянец вспыхнул на щеках молодой царевны; с трудом преодолела она охватившее ее волнение и, поспешно встав с колен, неровным голосом передала приказание Федора постельничему, стоявшему в другой комнате у дверей царской опочивальни.
        Царь, казалось, впал в забытье. Закрыв глаза, он тяжело дышал, а Софья, вернувшись в опочивальню, села в изголовье его постели.
        Спустя немного времени дверь в царскую опочивальню тихо отворилась, и на пороге показался боярин.
        При появлении его щеки царевны зарделись сильнее прежнего. Вошедший в царскую опочивальню боярин был высок ростом и статен. Он был, впрочем, далеко уже не молод; с виду было ему лет под пятьдесят, и седина довольно заметно пробивалась в его густой и окладистой бороде. Легко, однако, было заметить тот страстный взгляд, каким впилась царевна в пожилого боярина. Она так засмотрелась на него, как засматривается молодая девушка на полюбившегося ей юношу-красавца.
        Помолившись перед иконою и отдав земной поклон перед постелью государя, боярин остановился поодаль от нее, ожидая, когда царь подзовет его к себе.
        — Хочу я поговорить с князем Василием о царственных делах, а такие дела не женского ума работа. Уйди отсюда на некоторое времечко, сестричка, — ласково сказал Федор сестре.
        Поцеловав снова руку брата и перекрестив его, она пошла из опочивальни, но на пороге приостановилась и обернула назад голову, чтобы взглянуть еще раз на боярина, и украдкою кивнула головою, как бы стараясь ободрить его этим знаком.
        В передней царского дворца, которая в ту пору соответствовала нынешней приемной зале и в которую пошла теперь Софья, были в сборе все бояре, явившиеся во дворец, чтобы наведаться о царском здоровье. Боясь нарушить тишину, господствовавшую в царских палатах, они, рассевшись на лавках, шептались между собою, и заметно было, что между ними не было общего лада, так как одни искоса и с недоверием посматривали на других. Теперь в царской передней собралось все, что было на Москве богатого и знатного. С беспокойством ожидали бояре вестей о здоровье государя, предвидя, что кончина его вознесет одних и низложит других, что одни воспользуются милостями, других поразит опала.
        Неожиданный приход царевны в переднюю удивил и смутил бояр. Появление ее в таком собрании, где были только мужчины, показалось необычайным нарушением не только придворных порядков, но и общественного приличия. В особенности изумило то, что лицо царевны не было покрыто фатою в противность обычаю, которого, как тогда думалось, нигде и ни в каком случае нельзя было нарушить. Изумленные бояре сперва исподлобья посмотрели на царевну, а потом вопросительно переглянулись друг с другом. Софья, однако, не смутилась и, в свою очередь, смело смотрела на них, так что они, приподнявшись поспешно с лавок, приветствовали царевну раболепными поклонами.
        Не обращая на поклоны внимания, царевна остановилась посреди передней.
        — Здравие его царского величества, по благости Господа Бога, улучшилось в эту ночь, — громким и твердым голосом заявила она. — Великий государь повелел сказать вам милостивое слово и приказал отпустить по домам.
        В ответ на это последовали снова низкие поклоны, которые в ту пору были в таком обычае, что, например, боярин князь Трубецкой*, выражая однажды свою благодарность царю Алексею Михайловичу за оказанные ему милости, положил сразу перед государем тридцать земных поклонов.
        Но и на повторенные поклоны царевна не отвечала никаким приветствием. Холодность и важность ее смутили бояр.
        — Пошли, Господи, великому нашему государю скорое выздоровление! Молим пресвятую Богородицу Деву и святых Божиих угодников о долголетии и здравии его царского величества! — заговорили бояре и стали один за другим выходить из передней; но между ними не трогался с места один только боярин, Лев Кириллович Нарышкин*.
        — Что же ты не едешь домой? — строго спросила его Софья. — Ведь тебе, как и всем другим боярам, сказано уже о государевом здоровье...
        — Не затем только, чтобы узнать о здоровье его царского величества, прибыл я сюда, — отвечал смелым, почти дерзким голосом Нарышкин. — У меня, царевна, есть еще и другая надобность.
        — Какая? — резко перебила Софья, смерив суровым взглядом боярина с головы до пяток.
        — Благоверная царица, великая государыня Наталия Кирилловна повелела мне наведаться, может ли она навестить его царское величество, и так как ты, государыня царевна, соизволила объявить, что здоровье его царского величества...
        Софья не дала Нарышкину докончить его слов.
        — Точно что здоровье государя-братца стало лучше, — перебила она, — да все же ему еще пока не под силу вести беседу с царицей-матушкой. Слышишь, что я говорю? Так и доложи ее царскому величеству.
        По губам боярина пробежала насмешливая улыбка, а Софья сделала несколько шагов вперед, чтобы выйти из передней.
        — Думается мне, — заговорил ей вслед Нарышкин, — что если к его царскому величеству есть доступ другим сродникам, то отказ в этом царице Наталии Кирилловне будет непристоен.
        Царевна быстро повернулась к Нарышкину. Лицо ее выражало сильный гнев.
        — Что ты говоришь? — спросила она его раздраженным голосом.
        — Говорю я, благоверная царевна, что никому не следует забывать, что царица Наталия Кирилловна, по вдовству своему, старейшая в царской семье особа и что, по супружеству своему, она тебе, твоим братьям и сестрам заступает родную мать.
        — Не тебе учить нас почтению к царице! — воскликнула Софья, топнув ногою о пол. — Хотя ты и царский сродник, но не забывай, боярин, что ты остался все тем же нашим холопом, каким родился, и должен всегда памятовать, с кем ты говоришь. Ступай отсюда! — крикнула она громче прежнего, показав Нарышкину на выходную дверь повелительным движением руки.
        Как ни казался сперва тверд и надменен боярин, но он опешил при грозном на него окрике царевны и, отвесив ей низкий поклон, смиренно выбрался из передней на Красное крыльцо, на котором оставались еще бояре, державшие сторону царицы Наталии Кирилловны и поджидавшие Нарышкина.
        — Что скажешь, Лев Кириллович? — спросил Нарышкина боярин князь Черкасский*, когда Нарышкин в сильном смущении появился на Красном крыльце.
        — Пойдите да поговорите-ка с царевной Софьей Алексеевной! Как же, допустит она царицу к государю! Видно, что у них на уме свое дело. Да и обманула нас царевна: говорит, что здоровье государя лучше, а Гаден сказывал, что много, если царь еще дней с пяток или с неделю проживет. Посмотрите, что они изведут его царское величество, — зловеще добавил Нарышкин.
        — А царевна-то сегодня? Каково? Надивиться не могу ее бесстыдству! — говорил Одоевский*, покачивая головою.
        — Что и говорить! — отозвался князь Воротынский*. — Слыхано ли дело, чтобы когда-нибудь царевна, да еще с открытым лицом, выходила к мужчинам!
        — Никакого женского стыда в ней нет, а помните ли, как прошлым летом, когда царица Наталья Кирилловна, проезжая по Москве, приподняла только занавеску в своей колымаге, как вся Москва заговорила и укоряла царицу за небывалое у нас новшество! А царевна-то что делает?
        Бормоча и шушукаясь между собою, бояре нарышкинской партии спустились медленно с Красного крыльца и поехали домой.
        Выпроводив Нарышкина из передней, царевна осталась там, поджидая выхода князя Василия Васильевича Голицына* из государевой опочивальни. Она догадывалась, о чем царь желал поговорить с князем, и сильно билось у нее сердце в ожидании, что скажет ей Голицын, который наконец показался на пороге передней. По лицу его было заметно, что беседа с государем расстроила его. Увидев Голицына, Софья бросилась к нему навстречу.
        — Не удалось на этот раз, царевна! — сказал Голицын, печально покачав головою и с выражением безнадежности разводя руками. — Ссылается государь на волю покойного своего родителя и говорит, что после его кончины следует быть на царстве царевичу Петру Алексеевичу.
        — Это дело Нарышкиных! — запальчиво вскрикнула Софья.
        — Видно, ты, царевна, плохо сторожишь от них государя, — слегка улыбнувшись, заметил Голицын.
        — Сторожу я его хорошо, от зари и до зари сижу при его постели! Не теперь, а давно Нарышкины опередили нас в этом деле. Они, как только скончался батюшка, пустили по Москве молву, будто он завещал престол царевичу Петру. Он, пожалуй, и вправду сделал бы это, если бы в ту пору, когда он отходил, пустили к нему нашу мачеху. Она сумела бы уговорить его, ведь ты знаешь, какую власть взяла она над нашим родителем...
        — Просто-напросто околдовала его! — перебил Голицын.
        — Полно, князь Василий! Нам нужно думать теперь о том, чтобы одолеть Нарышкиных не волшебством, а другими способами, и мне кажется, что стрельцы и раскольники могут пособить нам лучше всяких знахарей и кудесников...
        — Ты правду говоришь, царевна! — как-то радостно вскрикнул Голицын. — Стоит только нам привлечь к себе Москву, а следом за ней наверно пойдет и все государство...
        В это время в переходе, ведшем в переднюю, послышались чьи-то шаги. Царевна и князь быстро двинулись в разные стороны. Она вошла в опочивальню брата, а он в глубоком раздумье вышел на Красное крыльцо.


IV

        Глубоко в памяти подраставшей Софьи Алексеевны запечатлелся суровый и величавый облик Феодосьи Прокофьевны Морозовой*, жены боярина Глеба Ивановича*. Царь Алексей Михайлович отменно жаловал и особенно чествовал эту знатную боярыню, деверь которой, боярин Борис Иванович Морозов, был женат на Анне Ильинишне Милославской, родной сестре царицы Марии Ильиничны*, и следовательно, приходился свояком государю. Каждый день боярыня Морозова приезжала вверх к царице Марии Ильиничне, чтобы вместе с нею слушать позднюю обедню. По нескольку раз в неделю бывала она за царицыным столом и редкий вечер не проводила с государынею, запросто беседуя с нею. Казалось, судьба дала Феодосье Прокофьевне все, чтобы она была счастлива в земной своей жизни: она была богата и знатна, и вся Москва говорила о ней, как о боярыне разумной, сердобольной и благочестивой. Морозова была дочь боярина Соковнина*, она вышла замуж за далеко не равного ей по годам Глеба Ивановича, так как ему во время брака было уже пятьдесят, а ей только минуло семнадцать лет. Но брак этот был удачен: молодая жена любила и уважала своего пожилого мужа, а он, как говорится, души в ней не слышал. Тридцати лет овдовела Морозова и жила первые годы после своего вдовства, как следовало жить богатой боярыне. Было у нее восемь тысяч крестьян, разного богатства считалось более чем на двести тысяч рублей, а в московских ее покоях прислуживало ей более четырехсот человек. Ездила она по Москве в карете, украшенной мусиею (мозаикою) и золотом, на двенадцати аргамаках* с «гремячими цепями», а около кареты ее ехало и бежало, по тогдашнему обычаю, множество дворовой челяди: иногда сто, иногда двести, а иногда даже и триста слуг. Но вдруг боярыня, ни с того ни с сего, перестала навещать родных и знакомых.
        — Видно, больно возгордилась, уже слишком честят ее в царских палатах! — заговорили родные и знакомые.
        Вскоре, однако, они увидели, что, отзываясь так, они сильно ошибались, потому что Морозова перестала показываться и во дворце, а между тем молва о добрых делах ее становилась в Москве все громче и громче.
        — Совсем позабыла ты нас, Федосья Прокофьевна! — приветливо укорял царь Алексей Михайлович Морозову при встрече с нею.
        — Прежней дружбы со мною вести не хочешь, — ласково выговаривала ей царица Марья Ильинична, когда боярыня, по необходимости, в праздники или в день своего ангела, с именинным калачом приезжала к царице.
        На эти милостивые слова она не отвечала ничего и только смиренно кланялась царю и его супруге.
        Скончалась царица Марья Ильинична, и царь позабыл на время о Морозовой, но когда наступило время второго его брака с Натальей Кирилловною, он вспомнил и указал Морозовой, как старейшей по покойному ее мужу боярыне, стоять первою между боярынями и говорить «царскую титлу».
        С извещением о таком милостивом почете отправился к Морозовой царский стольник.
        — Не буду говорить я царскую титлу, — отозвалась с недовольным видом Морозова, вместо того чтобы с радостью принять оказанную ей честь.
        — Так и прикажешь сказать государю? — спросил изумленный стольник.
        — Так и скажи, — решительно отвечала она.
        Царский посланец только пожал плечами и поехал с дерзким ответом к государю.
        — Нешто обидел я ее чем-нибудь? — спросил сам себя царь, как бы теряясь в догадках о причине отказа Морозовой, и отправил к ней ее седовласого дядю, боярина Михаила Алексеевича Ртищева*.
        — Скажи бабе, чтобы не дурила, — было коротким поручением царя второму посланцу.
        — Не велел тебе, племянница, его царское величество дурить, — сказал приехавший к Морозовой Ртищев. — И воистину ты дуришь! С чего не хочешь говорить царскую титлу на бракосочетании великого государя?
        — Потому не хочу говорить, что мне придется назвать его благоверным, а какой же он благоверный, коль идет во сретение антихристу? — с негодованием отвечала боярыня.
        Дядюшка, заслышав это, раскрыл от удивления рот и вытаращил глаза.
        — Чего так смотришь на меня? Разве он благоверный? Еретик он! Могу ли я поцеловать у него руку? А в палатах его могу ли я уклониться от благословения архиереев? Нет, дядюшка, лучше пострадать, чем иметь сообщение с никонианцами, — сказала Морозова и, закрыв лицо руками, отчаянно замотала головою.
        — Говоришь ты неправду! Святейший патриарх Никон* — муж великий и премудрый учитель, и новые книги, которые при нем напечатаны, правильны, — вразумлял Ртищев племянницу. — Оставь распрю, не прекословь великому государю и властям духовным. Видно, протопоп прельстил тебя?
        — Нет, дядюшка, — с улыбкою перебила Морозова, — неправду говорить изволишь, сладкое горьким называешь. Протопоп* — истинный ученик Христов!
        — Ну, поступай, как знаешь! — с досадою проворчал Ртищев. — Только берегись, смотри, чтобы не постиг тебя огнепальный гнев великого государя.
        С этою угрозою старик приподнялся с кресла и поехал во дворец.
        — Больна, ваше царское величество, боярыня Морозова, да так больна, что и со двора выехать не может, — доложил лживо Ртищев, спасая свою племянницу от государева гнева.
        — Больна, так что ж тут поделаешь! Другой предназначенная ей честь достанется, — заметил кротко царь и пригрозил ездившему к Морозовой стольнику отдуть его батогами, чтобы он впредь на боярыню Федосью Прокофьевну облыжно не доносил.
        В то время, когда боярыня беседовала с дядею, в подклети, то есть в нижнем жилье ее хором, шла другая беседа.
        — Будет тебе, протопоп, лежать! Ведь ты поп, а стыда у тебя нет! — так говорил лежавшему на постели, одетому в подрясник мужчине стоявший посреди комнаты в одной грязной рубашке, с длинными растрепанными волосами и со всклоченною бородою парень лет за тридцать. — Посмотри на меня, днем я работаю во славу Господню, а ночью полежу да встану и поклонов с тысячу отброшу.
        — Юродствуешь ты, Федька, дурь и блажь на себя напускаешь. Неужто ты мнишь тем угодить Господу Богу? Думаешь ты, что годится день-деньской шляться да разный вздор молоть, а ночью вскакивать да земные поклоны класть. Жил бы ты, как живут все люди, лучше бы было, — спокойно отвечал Аввакум Петрович.
        — Нешто ты, протопоп, не знаешь, что Бог повелел пророку Исаии ходить нагу и босу, Иеремии возложить на выю клады и узы, а Иезекиилю возлежать на правом боку сорок, а на левом сто пятьдесят дней? Все это ты знаешь, да тебе бы только лежать, а я пророк и обличитель... Ты вот и молиться-то не охоч, сам лежа молитвы читаешь, мне же велишь за тебя земные поклоны класть, а я и от своих спину разогнуть не могу.
        — Как же! Рассказывай! — насмешливо перебил Аввакум. — Богу достоит поклоняться духом, а не телодвижениями, а кто любит Христа, тот за него пострадать должен. А разве мало я настрадался? Был я, как ты знаешь, в великой чести, состоял при Казанском соборе протопопом, церковные книги правил, беседовал не только с боярами и патриархом, но и с самим царем, а предстала надобность, так от страданий не уклонился. Когда я был отдан под начало Илариону*, епископу рязанскому, каких только мук не натерпелся я! Редкий день не жарил меня епископ плетьми, принуждая к новому антихристову таинству, а батогам так и счету нет. Сидел я в такой землянке, что в рост выпрямиться не мог, тяжелые железы с рук и ног моих не снимали. А в Сибири сколько страданий я перенес, да и не один, а была со мной моя протопопица! Где мы только с ней не блуждали! Не раз хищные звери устремлялись на нас, и только Господь охранял нас своею благодатью. Вот такие страдания подобают человекам, а не дурачества вперемежку с молитвой.
        Федор присмирел и присел на пол на корточки. Охватив колени обеими руками, он начал качаться из стороны в сторону.
        — Вот хотя бы ты, Федор, вместо того чтоб попусту юродствовать, вышел бы на площадь, разложил бы костер, да и сжег бы на нем новые книги! — начал опять Аввакум.
        — А что, и вправду! Завтра же сделаю! Да где только таких книг достать? — привскочив с полу, крикнул юродивый.
        — Где достать? Да боярыня их хоть целый воз закупит!
        — Ай да ладно! Пышь! Пышь! — весело выкрикивал Федор, подскакивая на одной ноге по комнате.
        — И коли пострадаешь, так пострадаешь за дело, — внушал Аввакум. — Вот Киприан тоже юродствовал, да смел был, за то и сподобился мученической кончины, когда ему в Пустоозерском остроге голову отрубили. Страдальцем за истинную веру стал, а ты что?
        — Погоди, протопоп! Придет и моя череда! — продолжая подпрыгивать, крикнул Федор.
        Он не ошибся, так как его вскоре за упорство в староверстве повесили в Мезени.
        Об Аввакуме, нашедшем себе убежище по возвращении из Сибири в доме Морозовой, часто толковали и в царских хоромах и в кремлевских теремах, как о ревностном поборнике раскола. Давно слышала о нем царевна Софья и наметила его в числе людей, которые должны были служить орудием ее замыслов.


V

        Проводив Ртищева, Морозова принялась за обычные занятия, а их у нее было не мало: всеми делами обширного своего как городского, так и деревенского хозяйства заправляла она сама, да сверх того были у нее и другие хлопоты. Дом ее был полон посторонними людьми, которых она у себя приютила. Кроме Аввакума, Федора и Киприана, жило у нее еще несколько юродивых мужчин и женщин, а также пять инокинь, изгнанных из монастырей за приверженность к древнему благочестию. Проживали у нее также сироты, старицы, странницы, захожие черницы и калеки. Одних нищих кормила у себя боярыня человек по сто каждый день. Словом, благочестие господствовало в доме Морозовой, а чтение священных книг и молитвенное пение немолчно слышались в ее обширных хоромах.
        Много добрых дел творила она на стороне: выкупала с правежа* должников, щедрою рукою раздавала милостыню нищим, посещала колодников; ездила она также и по церквам и монастырям, оскверненным никонианами, но делала это, как говорила она, только «из приличия». Не довольствуясь благочестивыми подвигами, она захотела постричься в монахини, хотя ей встречалось в этом случае особое затруднение: сын Морозовой подрастал и предстояло вскоре справлять его свадьбу, на которой ей пришлось бы быть хозяйкою, а в иноческом чине этого делать не подобало.
        — Пусть будет, что будет, а о душе надобно пещись прежде всего, — сказала боярыня и решилась постричься, несмотря на то что от такого намерения отклонял ее Аввакум.
        И тайно от всех ее постриг бывший игумен Домфей, один из ревностнейших расколоучителей. Аввакум и после этого сохранил свою прежнюю силу над боярынею-инокинею, и любила она часто и подолгу беседовать с ним.
        — Не наделил их Господь разумом, — говорил однажды протопоп боярыне. — Оба царевича и все царевны куда как тупы рассудком, одна царевна Софья Алексеевна заправская умница и чем более подрастает, тем более крепнет умом. Сказывал мне не раз князь Василий Васильич Голицын, что не может надивиться ее светлому разуму, все она в толк взять может. Как заговорят с нею о делах государственных, так она складнее всякого боярина и думного дьяка рассуждает, да и к книжному учению она куда как прилежит. Поверишь ли, матушка, что она писание Сильвестра Медведева вчерне поправляла и на многие погрешности ему указала и недомыслия его разъяснила! Послушала бы ты, что о ней князь Иван Андреевич Хованский* рассказывает. Да и вообще слышно, что такой разумной девицы никогда в целом свете еще не бывало...
        — Вот бы ее от никонианства отвратить да преклонить бы на нашу сторону! Царевна ведь! — перебила Морозова.
        — Велика важность, что царевна! — с презрением отозвался протопоп. — Пожалуй, и ты Бог весть что о себе думаешь? Али ты лучше нас тем, что боярыня? Помни, что одинаково над нами распростер Бог небо, одинаково светит нам месяц и сияет солнце, а все прозябающее служит мне не меньше, чем и тебе, — говорил протопоп, повторяя в главных чертах свое основное учение.
        Протопоп призадумался. В голове его зашевелилась обычная, не дававшая ему покоя мысль.
        «Богу достоит поклонятися духом, — думал он. — Ошибки в церковных книгах сами по себе небольшая еще беда, и по таким книгам и даже вовсе без книг может молиться тот, кто захочет. Книги — только предлог, чтоб поднять народ против государственного и мирского строения».
        — Нет, матушка, нам нужна не царевна, а ее душа, ведь и у нее такая же душа, как и у меня, а душа человеческая — не игрушка. Справим мы наше мирское дело и без царевен. Тот, кто на земле пребывал на доле, пребудет по смерти на высоте.
        — О царевне Софье Алексеевне я заговорила, отец протопоп, потому только, что твоя пречестность сам навел меня на мысль о ней своими речами, — робко извинялась Морозова.
        — Ни кого и ни на что не навожу я моими речами, — резко отозвался суровый Аввакум, а сам между тем подумал: «Как бы все-таки хорошо было, если бы удалось уловить в сети раскола умную и бойкую Софью Алексеевну!»
        Как ни таила Морозова свою принадлежность к расколу, но молва об этом дошла наконец до царя. Проведал он также, что она привлекла к расколу и сестру свою, боярыню княгиню Евдокию Прокофьевну Урусову*. Подшепнули великому государю и о том, почему боярыня Морозова несколько лет тому назад не захотела сказывать на свадьбе его величества «царскую титлу». Узнав об этом, «тишайший царь» пришел «в огнепальную ярость» и отправил снова к боярыне дядю ее Михаила Алексеевича Ртищева. На этот раз дядя поехал не один, а взял себе на подмогу свою дочь Анну, двоюродную сестру Федосьи, которую прежде так нежно любила Морозова.
        Боярин заговорил племяннице свои прежние речи, но встретил с ее стороны ту же непреклонность. Заговорила после него Анна.
        — Ох, сестрица, — сказала она, — съели тебя старицы. Как птенца отучили тебя они от нас; не только нас презираешь, но и о сыне своем не радеешь, а надобно бы тебе и на сонного его любоваться, над красотою его свечку поставить! Сколько раз и великий государь красотой его любовался...
        — Не прельщена я старицами, — сурово отвечала Морозова. — Творю я все по благости Бога, которого чту целым умом, а Христа люблю более, чем сына. Отдайте моего Иванушку хотя на растерзание псам, а я все-таки от древнего благочестия не отступлю. Знаю я только одно: если я до конца в Христовой вере пребуду и сподоблюсь за это вкусить смерть, то никто не может отнять у меня моего сына; в царствии небесном соединюсь я с ними паки.
        Ртищев убедился, что попусту будет уговаривать упорствующую племянницу. Он распрощался с нею, поехал к царю и доложил обо всем по правде, боясь, что теперь и помимо него государь проведает.
        Алексей Михайлович нахмурил брови.
        — Ступай к боярыне Морозовой, — обратился он к бывшему при докладе Ртищева князю Троекурову*, — и скажи, что тяжко ей будет бороться со мною. Один кто-нибудь из нас одолеет, и наверно одолею я, а не она!
        Вернулся князь Троекуров от Морозовой и коротко и ясно донес государю, что боярыня покориться не хочет и новых книг не принимает.
        Заговорили в теремах об ослушании Морозовой перед царскою волею.
        — Вишь ведь какая упорная!.. — повторяли женщины, окружавшие Софью Алексеевну. — Только боярыня, а как упорствует, никого себе в версту не ставит!
        Чутким ухом прислушивалась девятнадцатилетняя царевна к рассказам о Морозовой.
        «Вот и женщина, — думалось ей, — а по твердости нрава и по смелости не уступает мужскому полу. Не будь только робка, а наделаешь много», — добавляла мысленно царевна, и пример Морозовой ободрял молодую девушку в ее намерении действовать решительно и отважно, если бы представился к тому случай. Захотелось ей также узнать и о расколе, которого так крепко держалась Морозова, и с вопросом об этом обратилась она однажды к князю Ивану Андреевичу Хованскому, который тоже слыл в Москве тайным врагом никониан.
        — Тут, благородная и пресветлейшая царевна, выходят разные церковные препирательства, — отвечал уклончиво князь Иван на вопрос царевны о различии между новою и старою верою. — Ведать об этом должен духовный чин, а не мы, миряне. Думается, впрочем, одно: в том, что зовут ныне у нас расколом, кроется небывалая народная сила, и что если она поднимается, то трудно будет одолеть ее мирским и духовным властям. Вознесет она того, кто будет ею править...
        Такой отзыв Хованского о расколе зародил в ней мысль воспользоваться, когда придет пора, этою грозною силою.


VI

        Почти с год оставил царь Морозову в покое, как вдруг до него дошел слух, что она не называет его благоверным.
        — Не именует меня благоверным, стало быть, не признает моей царской власти! — вспылил он и отправил к Морозовой боярина князя Петра Семеновича Урусова с повторительным требованием, чтобы она покорилась.
        Сообщил Урусов царское повеление своей снохе и грозил ей страшными бедами.
        — Почто царский гнев на мое убожество? — смиренно отвечала Морозова. — Если царь хочет отставить меня от веры, то десница Божия покроет меня. Хочу умереть в отческой вере, в которой родилась и крестилась.
        — Не покоряется боярыня твоему царскому величеству, — печально доложил Урусов царю.
        — Не покоряется? Так разнесу я ее вконец! — грозно крикнул великий государь и гневно затряс своею темно-русою бородою.
        Урусов, выйдя из дворца, поспешил домой, чтобы через свою жену предупредить Морозову о предстоящей ей беде. Но с бесстрашием выслушала боярыня эту грозную весть.
        — Матушки и сестрицы мои во Христе Иисусе! — заговорила она, собрав около себя всех живших в доме ее монахинь и странниц. — Наступил час пришествия антихристова, беда движется на нас, идите вы все от меня, куда вас Господь наставит, а я одна буду страдать за вас.
        — Ты одна не останешься, я с тобою до конца пребуду! — заливаясь слезами и кидаясь на шею сестры, вскрикнула княгиня.
        Между тем сильно струхнувшие старицы и странницы, позабрав наскоро свои мешки и котомки и получив от боярыни денежную и съестную подачку, с плачем и жалобными причитаниями выбрались из ее хором и разбрелись по Москве и за Москву во все стороны.
        Стало вечереть, на колокольнях московских церквей отзвонили ко всенощной. Загородили в Москве улицы на ночь рогатками, и все успокоилось, как будто замерло в городе. Отходя ко сну, боярыня и княгиня сотворили усердную и продолжительную молитву, после которой Морозова легла в постельной, а княгиня в соседней комнате. Они крепко спали, когда вдруг на улице около хором послышался шум, а следом за тем раздался сильный стук в воротах, в которые колотили несколькими палками с настоятельным требованием, чтобы тотчас же отсунули затвор.
        — Царская посылка к нам прибыла! — в ужасе вскрикнула проснувшаяся боярыня.
        Она хотела вскочить, но ноги у нее от страха подкосились, и она снова опустилась на постель.
        — Не бойся, сестрица! — отозвалась из другой комнаты тоже проснувшаяся княгиня. — Христос с нами! Сейчас приду к тебе, положим начало нашим страданиям.
        Княгиня спешно вошла в постельную.
        Пока отворяли ворота и слышались тяжелые шаги шедших по лестнице людей, обе сестры клали на прощанье одна перед другою земные поклоны, а потом, благословясь друг у друга, легли на прежние места.
        Вскоре дверь в постельную отворилась, и при тусклом свете лампад боярыня увидела перед собою седобородого архимандрита Чудова монастыря Иоакима* в сопровождении думного дворянина Лариона Иванова.
        — Встань, боярыня! — повелительным голосом сказал вошедший архимандрит. — Я принес тебе царское слово.
        Боярыня не отозвалась на эту речь и даже не пошевелилась.
        — Встань, говорю тебе! — прикрикнул Иоаким. — В присутствии духовного лица лежать тебе не приличествует.
        — Я больна, — пробормотала Морозова.
        — Ну, перемогись, а все-таки встань. Говорю тебе не от своего имени, а от имени благоверного великого государя.
        — Какой он благоверный! — вспылила Морозова, быстро привскочив в постели, и затем снова опустилась на нее.
        — Говорить так тебе негоже, — внушительно заметил архимандрит, — да и лежать теперь не след; не можешь стоять по болезни, так хотя посиди на постели.
        — Не встану и не сяду, — отозвалась упорно Морозова и с этими словами отвернулась на постели от архимандрита.
        — Добром с тобою, как видно, ничего не поделаешь; спрошу благоверного государя, как повелит он поступить с такою ослушницею.
        — Какой он благоверный! — сердито проговорила Морозова.
        Архимандрит сделал вид, что не слышал этих предерзостных слов.
        — Посмотри, кто там, в другой горнице, — приказал он думному дворянину.
        — Ты кто такая? — окликнул Иванов, заглянув в соседнюю комнату и увидав там лежавшую на лавке женщину.
        — Я жена боярина князя Семена Петровича Урусова, — отозвалась княгиня.
        — А спроси-ка ее, как она крестится? — приказал Иоаким Иванову.
        Княгиня быстро соскочила с лавки и, вбежав опрометью в постельную, остановилась перед архимандритом.
        — Сице* верую! — закричала она, подняв руку, сложенную в двуперстное крестное знамение.
        Архимандрит только крякнул и значительно покачал головою.
        — Сторожи-ка их здесь, не пускай никуда, а я отправлюсь к его царскому величеству испросить, как велит он поступить с ними, — сказал Иоаким дворянину.
        С этими словами архимандрит вышел, а Иванов остался караулить боярынь.
        Когда архимандрит пришел в царские палаты, пробило четыре часа утра, и царь Алексей Михайлович был уже на ногах. Архимандрит доложил царю, чем кончилась его посылка, и рассказал, как Морозова крепко сопротивляется царскому велению, прибавив, что и княгиня Урусова оказалась непокорна.
        — Истинно ли ты говоришь? — спросил, удивившись, царь. — Не думаю я, чтобы так было. Слышал я, что княгиня смиренна и не гнушается нашей службы, а про боярыню я давно знаю, что люта и сумасбродна.
        — Сестра боярыни, — возразил Иоаким, — не только уподобляется ей, но еще злее ругается.
        — Так возьми их обеих под караул да допроси хорошенько слуг Морозовой! — распорядился царь.
        Архимандрит из царских палат отправился снова в хоромы боярыни Морозовой.
        — Велено отогнать тебя от дому; полно жить на высоте, сойди долу! — торжественно заявил он, входя в постельную. — Встань и иди отсюда!
        Боярыня лежала и безмолвствовала. Как настоятельно и грозно ни приказывал ей встать с постели архимандрит, она, казалось, не обращала никакого внимания.
        — Нечего делать! — сказал он Иванову. — Приходится забирать ее силою.
        Думный дворянин отворил окно, крикнул во двор, и на зов его вошли в постельную несколько стрельцов.
        По приказанию архимандрита они приподняли с постели полновесную боярыню и, посадив ее силою в кресла, понесли из хором.
        На поднявшийся шум прибежал наверх молодой боярин Иван Глебович. Он хотел было проститься с матерью, но его не допустили, и он мог только положить ей вслед земной поклон.
        Княгиня не упорствовала. Она беспрекословно подчинилась приказу архимандрита идти в людскую хорому, в которую втащили на креслах и Морозову. Там по приказанию архимандрита заковали им руки в тяжелые железа, а на ноги надели конские железные путы и держали их так два дня под крепким караулом. На третий день приказано было доставить их в Чудов монастырь, в так называемую вселенскую, или соборную, палату. Княгиня пошла пешком, а упорствовавшую Морозову понесли на креслах. Толпа народа валила за нею, и в этой толпе шел разноречивый говор: одни осуждали Морозову за упорство, а другие, напротив, превозносили ее мужество и стойкость.


VII

        Во вселенской палате ожидал боярыню и княгиню крутицкий митрополит Павел*, а также сановные люди церковного и мирского чина. Там сопротивление Морозовой началось с того, что она оказывала властям презрение и неуважение и не хотела говорить с ними стоя. Как ни бились, чтобы заставить ее стоять, но ничего не могли поделать. Приподнимут ее, а она опустится и присядет на кресло или на пол. Станут держать ее под руки, она рвется, мечется и отбивается.
        — Я помню честь и породу Морозовых, — кричала она, — и перед вами стоять не буду.
        Власти наконец уступили Морозовой, допустив, скрепя сердце, чтобы она сидела в кресле.
        — Прельстили тебя старцы и старицы, с которыми ты так любовно водилась, — начал свое пастырское увещание Павел, — покорись царю и вспомни сына.
        — Не от старцев и стариц прельщена я, — бойко возразила Морозова, — а навыкла от праведных рабов Божиих истинному пути и благочестию. Ты вспомнил мне о сыне, но знай, что я живу для Христа, а не для сына.
        Долго бился Павел с обеими боярынями, но чем более продолжались увещания, тем упорнее делались они обе и тем дерзновеннее становились их речи.
        — Дьявол тебя погубил, сдружился ты с бесами, мирно живешь с ними, любят тебя они! Скольких ты порубил и пожег христиан, скольких низвел в ад! — с торжественным укором говорила Морозова, обращаясь к епископу рязанскому Илариону, мучителю Аввакума.
        Истомились порядком духовные власти и, убедившись, что приходится отказаться от дальнейших увещаний, постановили: предать непокорных боярынь мирскому суду. Тогда повели их в монастырскую подклеть. Там, в мрачном подвале, под низко нависшими сводами, с окошечками, заслоненными толстыми железными решетками, стояли на полу две большие, тяжелые деревянные колоды, так называемые «стулья», со вделанными в них железными цепями, на конце которых были железные ошейники, или огорлия.
        — Вхожу я в пресветлую темницу! — радостно проговорила Морозова, когда ее ввели в подклеть.
        Ее подтащили к колоде и приподняли с полу огорлие.
        — Слава тебе Господи, что сподобил меня, грешную, носить узы! — сказала Морозова, перекрестясь и целуя огорлие, которое стрельцы надели на шею боярыни, заперев его на большой висячий замок.
        — Не стыжусь я поругания, а веселюсь во имя Христа, — добавила она, когда холодное железо плотно охватило ее шею.
        После этого обеих боярынь, вместе с колодами, взвалили порознь на дровни. Сестры поняли, что их хотят разлучить.
        — Поминай меня, убогую, в твоих молитвах! — крикнула на прощанье Морозова сестре.
        И действительно, из Чудова монастыря Морозову повезли на печерское подворье, а Урусову в Алексеевский монастырь. Когда первую провозили мимо кремлевских палат, то она, думая, что царь смотрит на нее в окно, умышленно привстала на дровнях и беспрестанно крестилась двумя перстами.
        На подворье Морозову посадили в темный подвал. Железный ошейник скоро протер ее нежную и белую шею до кровавых мучительных ран, а оковы изъязвили ей руки и ноги. Боярыня, однако, не роптала и не смирялась, а скорбела лишь о том, что короткая цепь и тяжелые оковы не допускали ее класть земные поклоны. В свою очередь и княгиня упорствовала. Сидя в Алексеевском монастыре, она, в противность воле царской, не хотела ходить в церковь, и ее, «как мертвое тело», носили туда на рогоженых носилках.
        — Зачем волочите меня! — вопила она. — Не хочу я молиться с вами.
        Скоро об упорстве Урусовой заговорили в Москве, и в Алексеевский монастырь стала съезжаться московская знать, а также стало сходиться множество народа, чтоб смотреть, как «волокут» княгиню в церковь.
        Минул почти год со времени заточения обеих сестер, когда на патриарший престол вступил Питирим*. Игуменья Алексеевского монастыря доложила вновь поставленному святейшему владыке о том соблазне, какой причиняет Урусова своим упорством, а кстати напомнила и о Морозовой. Новый патриарх, мирволивший расколу, завел с государем речь о заточенных боярынях.
        — Советую твоему царскому величеству, — сказал Питирим государю, — отдать вдовице Морозовой дом да дворов сотницу за потребу, а сестру ее, княгиню, отдал бы ты князю; так приличнее будет. Дело их женское, что они смыслят?
        — Давно бы я так сделал, да не знает твое святейшество лютости боярыни. Надругалась она, да и ныне надругается надо мною. Не веришь, так испытай сам; позови ее к себе и узнаешь, какова она; и когда вкусишь неприятное, тогда я и сделаю, что повелит твое владычество.
        На другой день после этого разговора Морозову представили снова во вселенскую палату перед патриархом.
        — Приобщись, боярыня, — сказал кротко святитель, — по тем служебникам, по которым причащается благоверный великий государь и его благочестивое семейство.
        — Не у кого мне приобщаться, — резко отозвалась Морозова.
        — Как не у кого? — с удивлением спросил патриарх. — Попов в Москве много.
        — Много, да истинных нет! — перебила боярыня.
        — Ну, так я приобщу тебя, — уступчиво предложил патриарх. — Я вельми пекусь о тебе.
        — Да разве есть какая разница между тобою и ими? — вскрикнула с негодованием Морозова. — Все вы еретики. Никон был еретик, и вы ему подобны. Ты исполняешь только веленья земного царя! Отвращаюсь от тебя и не хочу твоего приобщения!
        Так как Морозова во время разговора не хотела стоять перед патриархом, то стрельцы поддерживали ее по сторонам, так что она висела у них на руках. Патриарх между тем приказал облачить себя и хотел помазать Морозову елеем.
        Увидев эти приготовления, она быстро выпрямилась во весь рост и, подняв вверх сжатые кулаки, зазвенела цепями.
        — Не губи меня, грешную, отступным маслом! — неистово ревела она. — Неужели ты хочешь одним часом погубить весь мой труд? Отступись, а не то опростоволошусь, сорву с головы убрус!* Осрамлю и тебя и себя, — угрожала Морозова, так как, по тогдашнему обычаю, женщине позорно было показаться, а мужчинам видеть ее с непокрытою головою.
        — Вражья ты дочь! — пробормотал патриарх. — Отныне я и сам отступаюсь от тебя, — торжественно на всю палату возгласил он, выведенный из терпения решимостью Морозовой опозорить патриаршие седины.
        Вкусив неприятное, патриарх обо всем происходившем в Чудове монастыре доложил государю.
        — Сожжем ее, владыко, в срубе! — заревел в ярости «тишайший» царь Алексей Михайлович. — А тем временем я сумею распорядиться с нею, — добавил он, грозно пыхтя от гнева при своей царственной тучности.
        Между тем к страдавшим за древнее благочестие боярыням присоединились и их прежние сопричастницы.
        При разброде из дома Морозовой стариц и странниц успели между ними скрыться инокиня Мария и старица Меланья, до такой степени влиявшая на Морозову, что последняя, как она сама говорила, «отсекла перед Меланьею вконец свою волю». Беглянок этих успели, однако, захватить и теперь их привезли на ямской двор, куда доставили также боярыню и княгиню. Когда там их всех собрали в пыточную избу, то туда вошли бояре: князь Воротынский, князь Яков Одоевский и Василий Волынский*.
        Зловеще выглядывала пыточная изба: устроенная посреди нее дыба, лежавшие на полу веревки, ремни, цепи, плети и кнуты показывали, что здесь занимались мучительскими делами, и, вдобавок к этой обстановке, наводившей ужас, один из палачей разводил огонь на кирпичном полу избы под сделанной в потолке трубою.
        — Что ты, Федосья Прокофьевна, понаделала? — сказал, сострадательно покачивая головою и обращаясь к Морозовой, князь Воротынский. — От славы дошла до бесчестия. Вспомни только, какого ты рода!
        — Не велико наше телесное благородие, — отвечала равнодушно Морозова на укорительное увещание Воротынского, — а слава земная — суета. Вспомни только, что Сын Божий жил в убожестве и был распят жидами. Что же после того значат все наши страдания? Обещалась я Христу и не хочу изменить ему до последнего вздоха. Не страшны мне ни изгнание из дому, ни узы, ни царский гнев, ни истязания...
        Воротынский, смешавшись, замолчал и, исполняя царское повеление, приказал приступить к пытке.
        Палачи подвели к дыбе Марию, обнажили ее по пояс, стянули ей назад руки ремнями и, прикрепив к ним конец веревки, шедшей с потолка по блоку, стали поднимать Марию на встряску. Завизжал блок, и заскрипела на нем веревка, на которой тянули к потолку страдалицу; послышался отчаянный визг, захрустели суставы. Между тем один из палачей, привстав с зажженною в руках лучиною на чурбан, стал водить ею по голой спине несчастной.
        — Это ли христианство, чтобы так людей мучить! — вскрикнула Морозова и сильно рванулась к Марии, но тяжелые оковы и короткая цепь с колодою удержали ее на месте.
        Первый допрос кончился. Марию спустили с дыбы и вытащили во двор. Наступила очередь Морозовой; с нее сняли цепи и ошейник, крепко затянули ей ремнем руки за спиною и ремнем же связали ноги; после этого ее приподняли на дыбе, а палач начал задавать ей встряски, состоявшие в том, что он ставил на ремень, которым были связаны ноги боярыни, свою ногу и сильными ударами по ремню оттягивал вниз висевшую на дыбе Морозову. От таких ударов руки, стянутые назад, выходя из суставов, заходили все выше за спиною и стали потом подниматься над головою пытаемой. Полчаса провисела Морозова на дыбе, и в это время истязатели то увещевали, то допрашивали ее, но она и среди жестоких мук не отвечала им ничего, а только славословила имя Христово.
        — Ремень протер мне кожу до жил, — проговорила она, когда ее спустили с дыбы, взглянув на свои руки, около кистей которых и без того уже были язвы, натертые оковами, а теперь явились и кровавые раны.
        Морозову вытащили также во двор и положили на снегу так, что в ногах у нее пришлась Мария, за которую палачи принялись теперь снова. Они били ее в пять плетей сперва по спине, а потом по животу, а между тем бояре угрожали Морозовой, что и ей будет то же самое, если она не откажется от ереси. Но она и сострадалица ее оставались непреклонными. Измученную Морозову отвезли снова на печерское подворье, куда неожиданно привели к ней Меланию.
        — Уже дом твой, матушка, готов, — заговорила она радостно Морозовой. — Вельми он добр, целыми снопами соломы уставлен. Отойдешь ты скоро в блаженство!
        — Знаю, что ты говоришь, Меланьюшка. Пойду я в жертву Христу, как свечка. Ничего я не боюсь. Испытала я разные страдания, не испытала только сожжения, пусть же испытаю и огненную смерть!
        Не лгала Меланья, говоря Морозовой о том доме, который ей был приготовлен, и не ошиблась боярыня, предугадывая, что ее сожгут.
        Царь, действительно, порешил сжечь Морозову на страх еретикам, и на так называемом Болоте, в московском пригороде, был уже приготовлен сруб для этой страшной, обычной, впрочем, в то время казни. Меланью водили на Болото, а потом впустили к Морозовой, чтобы она напугала боярыню. Когда, однако, дело не шутя пошло о сожжении Морозовой, то бояре «не потянули» в сторону царя, и он, в угоду им, отменил свой указ, повелев отвезти Морозову в Новодевичий монастырь и содержать там ее под крепким караулом «и каждодневно волочить к церковному пению». Меланью же и другую сподвижницу Морозовой, старицу Иустину, сожгли, и у раскольников сохранилось предание, что в час сожжения Меланьи и Иустины они наяву в видении предстали Морозовой с радостными ликами в сияющих ризах. Сожгли также в Боровске и бывшего холопа Морозовой, за то что он добросовестно сохранил часть богатства, принадлежавшего опальной боярыне.
        Твердость духа в Морозовой поддерживал протопоп Аввакум, который, несмотря на строгость надзора, успевал доставлять заточенным свои послания. Называя Морозову и сестру ее ангелами земными, столпами непоколебимыми, камнями драгоценными, звездами немеркнущими, он поучал их не бояться убивающих тело, а потому не могущих уже ничего сделать. «Мучьтесь за Христа хорошенько, — писал протопоп, — не смотрите вперед, не оглядывайтесь назад. Побоярили на земле довольно, нужно попасть в небесное боярство».
        Много наслышалась в тереме царевна Софья о страданиях Федосьи Морозовой, и неукротимая духом боярыня представлялась ей образцом женской твердости, хотя бы твердость эту и приходилось применить к другим целям. Наслышалась она немало и о протопопе Аввакуме, и ей очень желалось познакомиться с этим отважным вожаком раскола, вступившего в смелую и упорную борьбу как с царскою, так и с церковною властью.


VIII

        — Что приведется нам делать, когда не станет государя? Притеснят нас мачеха и Нарышкины, житья нам от них не будет, погубят они нас. Сказал Гаден, что братцу жить осталось лишь несколько дней, а я объявила боярам, что ему лучше стало! — Так шепталась царевна Софья Алексеевна с дальним родственником своей матери, боярином Иваном Михайловичем Милославским*, поседевшим в крамолах, а теперь, по уважению к старости и родству, забравшимся, как гость, в терем царевны.
        — Ты разумно поступила, царевна, пусть кончина государя застанет наших недругов врасплох, а сами мы подготовимся на тот случай, когда совершится воля Божия... А видала ли ты сегодня, царевна, князя Василия Васильевича?
        При этом имени царевна несколько смутилась, а опытный глаз Милославского подметил ее смущение.
        — Знаю, царевна, что он тебе мил, — сказал, не стесняясь, Милославский. — Да и кто же укорит тебя за это? Князь Василий человек уже старый, да и любишь ты его не девичьим сердцем. Какая это любовь! Он боярин умный, всегда благой совет подать может, держись его.
        — Поговорим лучше о деле, — с живостью перебила царевна, стараясь замять начатый разговор. — Я спрашивала тебя: что нам делать, когда по воле Божией не станет государя-братца?
        — Просто объявить царем Ивана Алексеевича*. Ведь престол принадлежит ему и по праву первородства. Слыхано ли дело, чтобы можно было обойти старшего!
        — Да ведь братец Иванушка хил, неразумен и почти что слеп. Куда же он годится? — заметила Софья.
        — А ты на что, государыня царевна? — смело и глядя в упор на Софью проговорил Милославский. — Разве ты за него править царством не сможешь?
        Царевна встрепенулась, гордо и самоуверенно взглянув на Милославского.
        — Пусть Нарышкины затевают что хотят, да и мы не оплошаем. Козни их я давно знаю. Вспомни, царевна, что еще при кончине царя Алексея Михайловича сродник их, боярин Матвеев*, уговаривал государя, чтобы он обошел обоих старших братьев и объявил своим наследником царевича Петра Алексеевича. Дело к тому и шло, да мы тогда помешали, не пустили царицу Наталью Кирилловну к государю перед его кончиною. Стащили с постели царевича Федора Алексеевича, еле он мог тогда подняться, и посадили его на всероссийский престол. Помешаем и теперь. Мы всю Москву против нарышкинского отродья восставили и изведем его вконец! — злобно добавил Милославский. — Знаешь, благоверная царевна, иди-ка в царскую опочивальню, не отходи напоследки от государя, а если что проведаешь, то пришли вечерком ко мне Родилицу, да и я, быть может, передам тебе с нею кой-какие весточки.
        Милославский поклонился царевне, но, уходя от нее, он вдруг в раздумье остановился.
        — Видно, ты, Иван Михайлович, позабыл мне что-нибудь сказать? — спросила царевна.
        При этом оклике Милославский вздрогнул и медленно возвратился к Софье Алексеевне.
        — Не знаю, говорить ли тебе, царевна, что у меня теперь на уме; пожалуй, тебе страшно будет. Ты, чего доброго, не решишься на то, что необходимо придется сделать, — проговорил как-то нехотя боярин.
        — Видно, ты плохо знаешь меня, Иван Михайлович, — бодро отозвалась царевна, — убеди только меня в необходимости, а я решусь на все.
        Боярин вытащил из-за пазухи своей ферязи* сложенный лист бумаги и подал его Софье Алексеевне.
        — «Бояре Иван Кириллович, Кирилл Полуэктович, Афанасий Кири...» — начала читать Софья, развернув лист. — К чему ж ты это написал? Все они наши заклятые враги; их и без тебя я хорошо знаю, — сказала царевна, устремив смелые глаза на Милославского и возвращая ему бумагу.
        — Разумеется, ты их и без меня знаешь, царевна, да не ведаешь только, что с ними нужно сделать, — загадочно возразил Милославский.
        — Нужно настоять у братца-государя, чтобы он отправил их поскорее в ссылку, — перебила Софья, — да это трудно будет добиться: он больно уж добр.
        Иван Михайлович улыбнулся.
        — Что ссылка, царевна! — махнув небрежно рукою, возразил он. — Разве из нее люди не возвращаются? Помяни мои слова: как только посадят царевича Петра Алексеевича на престол, так в сей же час Артамон Матвеев явится снова в чести и в славе. Разве ссылкою можно отделаться от врагов? Отделываются от них... смертью! — решительно проговорил Милославский с сильным ударением на последнем слове.
        Царевна вздрогнула.
        — Испугалась? — насмешливо заметил Милославский. — Неужели ты думаешь, что если Нарышкины возьмут верх, то они дадут нам пощаду?
        С усиленным волнением слушала царевна внушения своего клеврета*. Двадцатичетырехлетняя девушка, хотя и не рожденная с кротким и сострадательным сердцем, колебалась поддаться тому страшному искушению, в которое вводил ее беспощадный советник.
        — Зачем ты, Иван Михайлович, говоришь об этом? Расправлялся бы ты сам, как знаешь, а меня зачем на такой страшный грех наводишь? — говорила с выражением неудовольствия взволнованная царевна.
        — Говорю я тебе вот почему: первое, если ты будешь во власти, то, чего доброго, почтешь верных тебе людей за злодеев и вздумаешь казнить их за то только, что они, поусердствовав тебе, избавят тебя от твоих недругов. Второе, не дрогнет ли, царевна, твое женское сердце, когда начнется кровавая расправа? Ты не будешь знать, пора ли или не пора еще окончить ее, и, пожалуй, захочешь рано прекратить ее, а тогда враги твои останутся в живых на твою же погибель. Теперь, когда я показал тебе перепись, ты можешь быть уверена, что, кроме тех, о которых я тебе в ней заявил, никто больше не погибнет. Других не тронут. Прямого твоего согласия на истребление Нарышкиных и их соучастников я от тебя не требую. Довольно с меня, если ты только не будешь перечить. Не забывай, царевна, что если мы не расправимся с нашими недругами, то они расправятся с нами смертельным боем, а на тебя, царевна, наденут черный клобук...* А он молодую голову куда как крепко жмет! — насмешливо-угрожающим голосом добавил Милославский.
        — Делай что хочешь, — твердо проговорила царевна, — и знай, что передо мною никто в ответе за Нарышкиных и их единомышленников не будет!
        Сказав это, она рванулась в сторону, как бы желая освободиться от дальнейшего разговора с боярином.
        — Помни же слова твои, благоверная царевна, и не отступись от них! А теперь сторожи хорошенько государя и если усторожишь его, то, статься может, все уладится мирно.
        От царевны Милославский через Спасские и Иверские ворота выехал на Царскую, нынешнюю Тверскую, улицу. Улица эта по своим постройкам не многим отличалась от других местностей тогдашней Москвы. По ней, рядом с убогими избами, лачужками и незатейливыми домиками, стояли вперемежку большие деревянные хоромы бояр, которые жили и в государевой столице, словно у себя в вотчине, в деревенском раздолье. За боярскими хоромами широко расстилались сады и огороды, во дворах были людские и конюшни и множество разных хозяйственных построек. Каждый боярский дом был окружен плотным высоким забором с наглухо запертыми и день и ночь воротами. В конце Царской улицы, около нынешней Тверской площади, заметно выделялся из ряда других построек большой, в два жилья, каменный дом, и ярко блистала на нем в солнечные дни гладко полированная медная крыша.
        Шумно, по тогдашнему обычаю, двигался по Царской улице боярский поезд. Слуги, ехавшие верхом и бежавшие с палками в руках, все без шапок, перед рыдваном Ивана Милославского, кричали во всю глотку: «Гис! Гис!» — предупреждая всех встречных, чтобы они сторонились и давали дорогу ехавшему боярину. Развалясь в рыдване на мягких бархатных подушках, Милославский тихо подъезжал к каменному боярскому дому. Не торопливо, с важностью, свойственною знатным людям того времени, вылез он из своего рыдвана и, поддерживаемый по сторонам слугами, стал медленно подниматься по широкой каменной лестнице, украшенной стенною живописью.
        Дом с медною крышею, в который приехал теперь Иван Михайлович, не слишком отдавал стародавнею Москвою, Заметно было, что живший в нем боярин успел уже порядком освоиться с иноземными новшествами. В больших окнах просторных и высоких палат была вставлена не слюда, а стекла; стены были обиты шелком и обоями из тисненной золотом кожи. Вместо обычных в ту пору, шедших вдоль стен лавок была расставлена по комнатам немецкая и польская мебель: изящно точенные стулья и кресла, столы на выгнутых и львиных ножках с мраморными и мозаичными досками. Стены были увешаны картинами и гравюрами иностранных художников. Убранство комнат дополняли шандалы, жирандоли*, стенные и столовые часы, подзоры или драпировка над окнами и дверями и богатые ковры, бывшие, впрочем, в большом употреблении и у тех бояр, которые жили на старый лад. Особенно роскошною и затейливою отделкою отличалась одна палата с сорока шестью окнами. В этой палате среди потолка было изображено позолоченное солнце и живописные знаки Зодиака. От солнца на трех железных прутах висело белое костяное паникадило* о пяти поясах, а в каждом поясе было по восьми подсвечников. По другую сторону солнца был изображен посеребренный месяц. Кругом потолка в двадцати больших вызолоченных медальонах были нарисованы изображения пророков и пророчиц. На стенах палаты висело в разных местах пять больших зеркал, из которых одно было в черепаховой раме. Весь дом князя Василия Васильевича блистал роскошью, и недаром французский путешественник Невиль* писал, что дом Голицына был великолепнейший в целой Европе.
        В то время, когда подъезжал Милославский, хозяин, сидя за столом, заваленным книгами и рукописями, с большим вниманием читал в латинском подлиннике сочинение знаменитого Пуфендорфа*, стараясь изучить из его творений трудную науку государственного правления. Он был одет по-домашнему в шелковой однорядке*, но, узнав о приезде Милославского, поспешил надеть ферязь, длинный и широкий кафтан из атласа, так как встретить знатного и почетного гостя только в однорядке, без ферязи, было бы, по тогдашним понятиям, в высшей степени неприлично.
        Милославский, войдя в комнату, перекрестился и поцеловался с хозяином, который, приняв гостя с видимою приветливостью и обычною вежливостью, не слишком был рад в душе его неожиданному посещению.
        — Просим вашу милость садиться, — сказал Голицын, уступая гостю свое кресло.
        — Как поживаешь, князь Василий Васильевич? — спросил, усаживаясь в кресло, Милославский. — Ты все умудряешься чтением?
        — Нужно читать, Иван Михайлович, всего своим умом не осяжешь, а европейские народы могут дать каждому не мало от плодов своего просвещения. Вот я теперь читал главу из писания Пуфендорфа «О гражданском житии, или О поправлении всех дел, яже належат обще народу», — отозвался князь, садясь насупротив гостя.
        — Хитро что-то, уж больно хитро, — заметил нелюбознательный гость, — да и пользы-от большой нет. Вот погоди, как придет нарышкинское царствие, так умным людям ни ходу, ни житья не будет, — поматывая с угрожающим видом головою, перебил Милославский.
        — Почему ж, боярин, ты думаешь, что придет их царствие? — нахмурясь, спросил Голицын.
        — Потому, что царю Федору Алексеевичу жить не долго, а по кончине его Нарышкины посадят на престол царевича Петра Алексеевича. Молод он больно, того и смотри, что Наталья Кирилловна захочет быть правительствующею царицею, да, пожалуй, и будет. Шибко она что-то зазналась; забыла, видно, как до брака в Смоленске в лаптях ходила.
        Слушая Милославского, князь, с выражением неудовольствия на лице, тяжело отдувался.
        — А что ж хозяюшки-княгини не видать? — спросил, помолчав немного, Милославский. — Видно, я у тебя в доме обычной чести недостоин? — шутливо добавил он.
        Милославский заговорил об этом, потому что княгиня, вопреки обычаю, не выходила к нему, как к почетному гостю, чтобы с низкими поклонами поднести ему на подносе чарку водки.
        — Будь, Иван Михайлович, милостив к моей княгине; неможет она что-то все эти дни, а потому и должной чести тебе не оказывает. Не взыщи с нее за это, боярин!
        — Знаю, знаю я ее немоготу, — подмигивая Голицыну, подхватил Милославский. — Просто-напросто ты, князь Василий Васильевич, стародавних наших обычаев не любишь. Сам от них уклоняешься, да и супругу свою к тому же неволишь. Впрочем, и то сказать, в нынешние времена и сам женский пол от многого себя освобождает. Вот хотя бы, например, царевна Софья Алексеевна: по нерасположению своему к старым порядкам с тобою сходствует и недаром так возлюбила тебя...
        — Ставлю себе в отменную честь, коль скоро удостоиваюсь внимания государыни царевны, — скромно заметил Голицын, — великого разума она девица! Во время теперешней болезни государя мне часто приходится встречаться с ее пресветлейшеством в опочивальне государя, и соизволяет она нередко удостоивать меня своей беседы, причем я всегда дивлюсь ее уму.
        — Ты, князь Василий Васильевич, только и толкуешь, что об уме царевны, а о девическом ее сердце никогда не подумаешь.
        — Да какая же мне стать думать о сердце царевны! — усмехнулся Голицын.
        — Не сказал бы ты того, что теперь говоришь, князь Василий Васильевич, если бы знал, как оно лежит к тебе, — таинственно прошептал Милославский.
        — Негоже тебе, Иван Михайлович, вымышлять такие бредни; да и неучтиво так издеваться надо мною. Я человек уже не молодой, не моя пора уловлять девичьи сердца, а о сердце царевны я не дерзнул бы никогда и помыслить.
        — Да и дерзать то нечего, коли оно само к тебе рвется, — проговорил Милославский.
        Голицын медленно приподнялся с кресел.
        — Оставь, боярин, эти пустые шуточные речи, — начал он, сурово посматривая на Милославского и слегка потирая ладонью свой лоб, между тем как перед ним живо представились и те взгляды, которые подолгу останавливала на нем царевна, и та краска, которая, при встрече с ним, кидалась ей в лицо, и то смущение, которое овладевало ею, когда она начинала заводить с ним речь.
        Голицын давно заметил все это, но, беседуя с Софьей лишь о делах государственных и об ученых предметах, он, годившийся ей, при тогдашних ранних браках, почти в деды, не думал вовсе ни о любви, ни о том, что ему принадлежит сердце царевны. Он полагал, что Софья смущается перед его умом и его знаниями и что никакой сердечной привязанности тут не может быть. В старинном русском быту романические затеи вовсе не существовали, да и Голицын никогда не был ходоком по любовной части. Теперь же Милославский своими странными речами надоумил его и открыл тайну, которую он не мог даже подозревать без насмешки над самим собою.
        — Затолковались мы, Иван Михайлович, о чем бы и не след нам было говорить; мне уж вторая полсотня жизни идет. Да и не о том теперь думать надлежит; из твоих слов вижу, что смутные времена подходят, — сказал спокойно Голицын.
        — То-то и есть, а потому нам крепко царевны Софьи Алексеевны держаться нужно; впереди всех нас ее на высоту следует поставить, а то сокрушат нас Нарышкины.
        — Нужно нам, — начал поучительно Голицын, — царственный закон соблюсти и не царевну возносить, а посадить, в случае чего, береги Бог, по порядку старшинства на московский престол ее брата, царевича Ивана Алексеевича.
        — Да разве Иванушка-царевич на что-нибудь годен? Может он только мух летом ловить, да и тех, пожалуй, прозевает, ничего он почти не видит, — с дерзкою насмешкою проговорил Милославский. — Впрочем, — уступчиво добавил он, — что за беда! Совет боярский при нем учредим, не век же и боярству в законе быть.
        Голицын хотел что-то возразить.
        — Знаю, знаю наперед, — поторопился Милославский, — что ты, князь Василий Васильевич, против боярства идешь. Ну, что же, ради тебя и уступочку сделаем. Царевич Иван Алексеевич государем станет, а царевна Софья Алексеевна пусть царицею хотя и не будет, а только за брата царством править станет. Почитай, что это тебе с руки будет! — насмешливо добавил Иван Михайлович.
        Князь сделал вид, будто не слышал последних слов боярина, который теперь со злобою начал перебирать Нарышкиных и всех бояр, державших сторону царицы Натальи Кирилловны, перемешивая эту переборку многочисленных недругов с шутливыми намеками на любовь царевны к князю.
        Голицын только морщился. Он хорошо знал коварный характер сотоварища по боярской думе и отвечал ему уклончиво и нерешительно.
        — Вдвоем, впрочем, мы, князь Василий Васильевич, не можем столковаться как следует, а вот приезжай ко мне в четверг хлеба-соли откушать. Окажи мне, боярин, такую великую честь! — сказал, низко кланяясь, Милославский, расставаясь с Голицыным, поблагодарившим его за приглашение.


IX

        Боярин Иван Михайлович Милославский, потомок литовца, выехавшего в Россию в 1390 году*, принадлежал, в царствование Федора Алексеевича, к числу старейших бояр как по летам, так и по времени пожалования боярством. Он всегда был охотник мутить, и любимым его занятием было строить разного рода подвохи и козни. Когда же в последние три-четыре года жизни царя Алексея Михайловича Милославский, под влиянием наговоров царицы Наталии Кирилловны, был оттерт от двора, то молодая государыня и ее родственники сделались предметом его непримиримой и ожесточенной ненависти. Он только и думал о том, чтобы, как говорилось в старину, извести их.
        В противоположность князю Голицыну Милославский жил по старинному обычаю, не заводя никакой иноземной новизны, а потому съехавшиеся к нему на званый обед гости находились среди той же незатейливой обстановки, среди которой жили и сами они, и их деды и прадеды. Стены обширных, но низких хором Милославского не были обиты дорогими тканями, но были обтянуты холстом, выбеленным известью, и увешаны только иконами. В комнатах не было никаких отделок и украшений, а также никакой другой мебели, кроме столов и лавок да нескольких простой работы кресел для самого боярина и его немногих почетных гостей.
        Обед, за который сели гости Ивана Михайловича, стряпался в стародавнем московском вкусе, и из всего иностранного можно было найти за столом старого боярина только хорошее венгерское вино, которым он теперь и угощал весьма радушно своих гостей, рассчитывая, что после обильной выпивки они будут посговорчивее и легче поддадутся его внушениям. Как и всегда, они не отставали друг от друга, и к концу обеда почти у всех порядочно уже шумело в голове, а языки развязывались все более и более. Все гости Милославского прилежали хмельного пития, как тогда говорилось, за исключением трезвого и воздержного Голицына, который, ссылаясь на нездоровье, уклонялся насколько мог от потчевания и приневоливания со стороны хозяина дома. Во время обеда велась беседа о предметах самых обыденных и порою вспоминалось о прошлом.
        — Покойный государь, царь Алексей Михайлович, — рассказывал Милославский, — был великий постник. Хотя в мясные и рыбные дни любил покушать, и за столом его бывало в эти дни до семидесяти блюд, но зато в постные дни был воздержен всем на диво; ни единый монах так строго не держал постов, как его царское величество. В Великом посту в целые сутки съедал он по кусочку черного хлеба с солью, по соленому огурцу или грибу и выпивал только по стакану полпива*. На Страстной же, в понедельник, среду и пятницу, ничего не вкушал и во весь Великий пост только два раза кушал рыбу. Выходило так, что в год он постился восемь месяцев.
        — Да и насчет молитвы он крепко усердствовал, — подхватил Воротынский, — хотя и был вельми тучен, но ежедневно, а иной раз даже и сряду без передышки, по тысяче поклонов клал; а в большие праздники и до полутора тысячи отбросает; пот с него, бывало, ручьем катит, а он знай себе кланяется! Любил царь и иконопись; после смерти его осталось восемь тысяч двести икон.
        — Кроткий и благодушный был государь! — заметил Милославский, с удовольствием вспоминавший дни своего особенного почета.
        — Ну, не скажи этого, боярин, — возразил ему князь Иван Андреевич Хованский. — Бывал иной раз царь Алексей Михайлович с большим норовом и не раз с нашею братиею, боярами, кулачно расправлялся. Какой стих на него находил! Забыл разве, как однажды он своего старого тестя, боярина...
        — Что вы тут зеваете! — вдруг крикнул Иван Михайлович на прислуживавших за столом холопов. — Службу у боярского стола покончили, так ротозеять тут нечего!
        По приказу боярина холопы повалили из столовой избы, а он встал с места и, притворив дверь, посмотрел, не остался ли там кто-нибудь подслушивать боярские речи. Доносы и тогда были в Москве в большом ходу, и бояре крепко побаивались своих холопов, которые очень часто кричали на них государево «слово и дело»*, объявляя, что господин их вел худые речи о государе, царице или их семействе.
        — Вспомнил я, — продолжал Хованский, обратившись к возвратившемуся на свое место Ивану Михайловичу, — о боярине Илье Даниловиче, как он единым похвалялся перед государем, что если бы царь поставил его первым воеводою, то он взял бы в полон короля польского. При мне то было. «Как, слышь ты, страдник, худой человек! — крикнул царь на своего тестюшку*. — Своим искусством в ратном деле похваляешься! Когда же ты ходил с полками? Какие победы оказал ты над неприятелем? Или ты, бестолковый, смеешься надо мною?» Да так с последним словом заушил его, а там хвать его за бороду, да и ну трепать. Мало того, в пинки его принял, да так в двери и спровадил...
        Бояре весело захохотали.
        — Непригожие были эти дела для боярской чести, — насупясь, заметил Голицын.
        — Говоришь ты — непригожее дело, — подхватил снова Волынский, — а сам-то у бояр наиглавнейшую опору их чести отнял, местничество отменил, разрядные книги сжег, — укорял он Голицына.
        — Не я все это сделал, — обращаясь к говорившему, вразумительно возразил Голицын, — сделали это выборные люди по царскому указу, а я только, по должности моей, правдивый доклад об их мнении государю представил. Да и что же было местничество, как не пустая только боярская забава, коли государь нет-нет да и прикажет быть всем без мест? Все равно обычай этот вскоре бы сам по себе вывелся, так не пригоднее ли было порешить с ним по приговору выборных? И разве местничество служило в ограду истинной чести боярства? — с жаром продолжал объяснять Голицын. — Из-за него только лишние батоги по боярским спинам ходили, а от заушений, трепанья бороды и пинков никого оно не спасало. Жил я в Польше и знаю, что там король не только сенатора или знатного пана, но и шляхтича простого пальцем тронуть не может, да и в других странах тоже ведется. А у нас, господа бояре, не такие порядки...
        — Постой, заведутся хорошие порядки, как станут править царством Нарышкины! — подхватил Семен* Волынский, один из самых преданнейших друзей Милославского.
        В то время, когда Голицын говорил толково и уверенно, плотно подъевшие и порядком подвыпившие бояре, казалось, не обращали на его речь особого внимания. Обычный послеобеденный сон начинал одолевать их, и кто из них сидел как осоловелый, поклевывая носом все чаще и чаще, кто, подперев руки на стол и поддерживая ладонями щеки, лениво позевывал и жмурил глаза; кто, положив локоть на стол и свесив на него голову, готовился всхрапнуть, а кто собрался даже разлечься врастяжку на лавке. Сонливость эта, однако, мгновенно исчезла, как только послышалось имя Нарышкиных. Все встрепенулись и навострили уши. Видно было, что обсуждение общих государственных порядков не слишком занимало их, но зато вопрос о личном положении и о будущности затрагивал каждого за живое.
        — Против своеволия Нарышкиных можно и боярский совет учредить, — зевнув протяжно и проведя раскрытою ладонью со лба по лицу и по длинной бороде, сказал князь Воротынский.
        — Как же! Так тебе сейчас на это волю и дадут, да еще, пожалуй, и твою милость в совет призовут! — насмешливо отозвался Волынский. — Нет уж, коли Нарышкины одолеют, то скрутят так, что и духу не переведешь!
        — Ну, еще посмотрим, как им это удастся! Что за важное дело, что на их стороне патриарх, духовный чин и большинство бояр; ведь зато на нашей стороне весь черный народ! — подхватил Милославский.
        — Не надейся на число, Иван Михайлович, — спокойно отозвался Голицын. — Припоминается мне, как разумно на такой случай говаривал боярин Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин*. Бывало, с ним кто заговорит так, как ты теперь изволишь говорить, а он и отвечает: «Во всяком деле сила в промысле, а не в том, что людей собрано много; и людей много, да промышленника нет, так ничего не выйдет».
        — Дельно, дельно говоришь, князь Василий Васильевич! Разумные речи повторяешь. Каким делом без смышленого заводчика управишься? — подхватил Хованский. — Вот хотя бы ты, Иван Михайлович, в нашем деле на первое место стал, — добавил Хованский, обращаясь к Милославскому.
        — Да и то уж я хлопочу давным-давно и могу сказать по чести, что успел кое-что сделать. Решить только нужно, к чему наш замысел вести? — сказал Милославский. — Сговориться нам больно трудно: что человек, то разум.
        — Как к чему вести? Известное дело: посадить на престол царевича Ивана Алексеевича, а если он править неспособен, то приставить к нему царевну Софью Алексеевну! — заявил Хованский.
        — Воистину, что так, достойна она править царством. Блаженной памяти царь Алексей Михайлович, родитель ее, неоднократно говорил, что она «великого ума и самых нежных проницательств, больше мужеска ума, исполнена дева», — заявил Иван Михайлович.
        Опершись рукою на стол и позаслонив глаза ладонью, князь Голицын внимательно слушал толки своих собеседников о царевне, не принимая, однако, в них никакого участья.
        — Ну, а что же ты, князь Василий Васильевич, молчишь? — окликнул его Милославский. — Согласен или нет с тем, что говорит князь Иван Андреевич!
        — Не моего завода это дело, — сказал Голицын, вставая с места и собираясь уехать домой. — Ты в нем, Иван Михайлович, и хозяйствуй как знаешь, а от ответа за него, в случае какой беды, я не уклоняюсь и никого никогда не выдам, вот тебе мое в том рукобитие.
        Бояре вкруговую ударились по рукам и затем, потолковав еще с Милославским и порасспросив его о сторонниках царевича Ивана Алексеевича, порешили «выкрикнуть» его царем, и во дворце и на площади, а Нарышкиных к первенству не допускать.


X

        В тринадцать часов дня, по старинному русскому счету часов от восхода солнца, или в четыре часа пополудни, 27 апреля 1682 года, в четверг на Фоминой неделе, раздались над Москвою с Ивановской колокольни тоскливые удары большого колокола.
        — Никак, гудит «Вестник»? — заговорили в Москве, прислушиваясь к протяжному и редкому благовесту. — Знать, царь умер? — с изумлением спрашивали москвичи друг у друга, так как им хотя и было известно о болезни Федора Алексеевича, но никто не ожидал такой скорой кончины двадцатичетырехлетнего государя.
        Догадывавшиеся о смерти царя не ошибались. Действительно, теперь звонили в колокол, называвшийся «Вестник», который каждый раз оповещал население столицы о смерти государей. Вскоре к одинокому его благовесту стал присоединяться заунывный перезвон московских церквей, и народ со всех сторон густыми толпами повалил в Кремль. Туда же, в царские палаты, спешили в колымагах или неслись верхом бояре, думные и разных чинов служилые люди. Вскоре весь Кремль наполнился народом.
        После непродолжительных приготовлений тело государя вынесли из опочивальни и поставили среди Крестовой палаты. Эта палата славилась своими издалека привезенными святынями: в ней был в ту пору камень, на котором стоял Иисус Христос, читая молитву «Отче наш». Там же были: печать от гроба Господня, иорданский песок и «чудотворные» монастырские меды. В этой палате родился царь Федор Алексеевич, так как, по тогдашнему обычаю, царицу выносили в Крестовую палату, чтобы там она разрешалась от бремени. В Крестовой палате бояре, по старшинству, подходили к усопшему и прощались с ним, целуя его руку. За боярами следовали окольничие*, дьяки, дворяне и жильцы* и вся дворцовая прислуга, а затем стали пускать в палату, для прощанья с государем, и простой люд. Между тем на Благовещенской площади поднимался говор о том, кому быть царем, и среди народа шныряли какие-то люди, которые то шепотом, то вполголоса, то громко говорили — одни, что надлежит быть царем Ивану Алексеевичу, а другие, что нужно посадить на царство Петра Алексеевича. Народ, однако, молчал в недоумении, не принимая ни стороны Ивана, ни стороны Петра. Он вяло и равнодушно и только с чувством обыкновенного любопытства выжидал, что будет далее. Между тем в царских хоромах происходило совсем иное: там разыгрывались страсти, там шла борьба за верховную власть.
        Отдав лобзанье покойному государю, духовный чин, бояре и чиновные люди собрались в так называвшейся Ответной палате, где обыкновенно цари принимали и отпускали иноземных послов. Посреди этой палаты стоял теперь аналой, на котором лежало Евангелие и за который встал патриарх Иоаким, положив левую руку на Евангелие, а в правой держа крест.
        — Царь Феодор Алексеевич, — начал патриарх, обращаясь к присутствовавшим, — отошел в вечное блаженство. Чад по нем не осталось, но остались братья, царевичи Иоанн и Петр Алексеевичи. Царевич Иван шестнадцатилетен, но одержим скорбью и слаб здоровьем. Царевич же Петр десятилетен. Из них кто будет наследником престола российского? Кого наименуем в цари всея Великия, Малыя и Белыя России? Единый или оба будут царствовать? Спрашиваю и требую, чтобы сказали истину, как перед престолом Божиим. Кто же изречет по страсти, да будет тому жребий изменника Иуды.
        — Быть народному избранию! Сами по себе решить это дело не беремся, — заговорили бояре, причем как сторонники Милославских, так и сторонники Нарышкиных надеялись, что преданные им люди успели уже подготовить народ в их пользу.
        С крестом в руке, предшествуемый духовенством и сопровождаемый боярами, вышел патриарх на Красное крыльцо. Народ на площади мгновенно смолк, все как будто притаили дыхание в ожидании, что изречет святейший владыка.
        — Известно вам, благочестивые христиане, — начал громким, но старчески-дребезжащим голосом патриарх, — что благословенное Господом царство Русское было под державою блаженной памяти государя царя Михаила Федоровича, а по нем державу наследовал блаженной памяти царь Алексей Михайлович. По его преставлении был воспреемником престола государь царь Феодор Алексеевич, самодержец всея Руси. Ныне же изволением Всевышнего перешел он в бесконечный покой, оставив братьев, царевичей Иоанна и Петра Алексеевичей. Из них, царевичей, кому быть царем всея России? Да объявят о том свое единодушное решение!
        В то время, когда патриарх произносил эту речь, в плотно сомкнувшейся толпе, занявшей место у самого Красного крыльца, начинал уже слышаться все более и более усиливавшийся говор: «Быть на престоле царевичу Петру Алексеевичу!» — и едва лишь окончил патриарх свое обращение к народу, как в этой толпе раздались громкие крики: «Быть царем Петру Алексеевичу! Хотим Петра Алексеевича!»
        Но вместе с этими возгласами раздались на площади и другие: «Не хотим Петра Алексеевича, хотим Ивана Алексеевича! Быть ему царем!»
        Крики эти неслись из огромной ватаги, которая сперва бежала опрометью к Красному крыльцу, но потом, увидев, что там место уже занято, отчаянно напирала сзади на толпу, требовавшую на царство Петра. Подбежавшая к Красному крыльцу ватага пускала в ход толчки, локти, кулаки; подававшиеся из нее вперед молодцы хватали за шиворот заслонявших им дорогу к Красному крыльцу и силились оттащить их, но те, в свою очередь, осаживали напиравших и отплачивали своим противникам кулачным отпором.
        — Напирай, наваливай! — вопил в бешенстве дворянин Максим Сунбулов*, предводительствовавший подбежавшею ватагою. — Страдники вы эдакие, из-за вас я опоздал! — кричал он в отчаянии следовавшей за ним толпе, завидев, что патриарх собирается уже уходить с Красного крыльца в царские палаты.
        С уходом патриарха поднялся шум, произошла страшная давка. Одни хотели перекричать других, и имена Ивана и Петра слились теперь в общий, но уже бесполезный вопль.
        Дрожа от волнения и страха и крепко прижав к себе десятилетнего Петра, стояла в Крестовой палате, около гроба царя Федора Алексеевича, величавая и стройная царица Наталья Кирилловна и с трудом сдерживала сына, который хотел вырваться и бежать на Красное крыльцо, чтобы взглянуть, что делается на площади.
        — Приветствую твое пресветлое царское величество, — сказал боярин Кирилла Полуэктович Нарышкин*, обращаясь к царевичу Петру, и с этими словами он поклонился в ноги своему внуку.
        Царица быстро отстранила к деду своего сына. Бледное лицо ее покрылось румянцем, и радостно заблистали ее большие черные очи. Она упала на колени, творя с молитвою земные поклоны. То же стал делать и Кирилла Полуэктович, а за ним и его внук.
        — Иди, благоверная царица, на Красное крыльцо, там ожидают тебя и великого государя патриарх и весь синклит*, — сказал он, почтительно становясь позади своей дочери, которая, ведя под руку сына, пошла медленным шагом на Красное крыльцо. Когда она там появилась с новоизбранным царем, площадь огласилась страшным радостным ревом, среди которого слышалось, однако, и имя Ивана, которого также звали из толпы на царство.
        Патриарх, осенив крестом царя-отрока, благословил его на царство, а затем святейший владыка, духовный чин, бояре и бывшие на Красном крыльце служилые люди принесли поздравление Петру Алексеевичу, «великому государю и царю и самодержцу всея Великия, и Малыя и Белыя России».
        Если царица Наталья Кирилловна, не будучи в состоянии осилить себя, волновалась и страшилась в ожидании, чем кончится избрание, то царевна Софья Алексеевна, в противоположность ей, казалась спокойною и не поддавалась страху. Иван Михайлович Милославский уверил ее в успехе дела. В то время, когда площадь кипела и шумела, царевна сидела у постели своего старшего, хворого брата, который не заботился и не думал о том, призовет его или нет народ к царской власти. По временам царевна подходила к открытому окну и внимательно прислушивалась к доносившемуся до нее с площади гулу, с нетерпением ожидая той торжественной и радостной для нее минуты, когда ей придется, подняв с постели брата, явить его народу с Красного крыльца, как великого государя.
        Прежде чем патриарх успел объявить на Красном крыльце об избрании царем Петра Алексеевича, из толпы бояр поспешно и незаметно выскользнул Милославский и побежал к царевне. Когда он вошел к ней, его смущенный и растерянный вид показал Софье, что дело ее кончилось неудачею.
        — Иди скорее, благоверная царевна, на Красное крыльцо! Ты там нужна! — торопливо проговорил Милославский.
        — Должно быть, братца Петрушу избрали царем? — проговорил равнодушно царевич Иван, с трудом всматриваясь больными и подслеповатыми глазами в Милославского.
        На вопрос царевича не обратили внимания ни боярин, ни царевна, которая поспешила выйти из братской опочивальни.
        — Максимка Сунбулов нам изменил, — говорил на ходу Милославский Софье, — но дело наше вконец еще не пропало. Будь только мужественна, царевна, и не уступай Нарышкиным, они лишь временно осилили нас!
        — На праотеческий всероссийский престол избран великий государь царь Петр Алексеевич, — объявил патриарх появившейся на Красном крыльце царевне.
        Гневный огонь вспыхнул в ее глазах.
        — Избрание неправо! — крикнула она, обведя грозным взглядом патриарха, царицу и бояр, и быстро повернулась, чтобы уйти в палаты.
        — Не начинай смуты, умоляю тебя именем Божиим! — тихо проговорил патриарх вслед уходившей Софье, которая сделала вид, что не слышит мольбы патриарха.
        Выдержала себя перед людьми Софья, а Иван Михайлович, после долгих убеждений, уговорил даже ее пойти поздравить царя Петра Алексеевича с воцарением, чтобы не подать повода к дальнейшим подозрениям. Но когда она после этого удалилась в свой терем и там осталась одна, то залилась слезами, осыпая проклятиями и мачеху и Нарышкиных.
        В это время власть избранного государя утвердилась, на верность ему приводили к присяге бояр, окольничих, стольников, дворян, стряпчих и всех служилых людей. Все беспрекословно присягали Петру. В одном только приказе стрельцы отказывались целовать крест царю Петру Алексеевичу, но посланные к ним из дворца окольничий, думный дворянин и дьяк уговорили и их присягнуть Петру.
        В тот же день началось возвышение Нарышкиных. Великий государь постановил в спальники Ивана, Афанасия, Льва, Мартемьяна и Федора Кирилловичей, а также Василия Федоровича Нарышкиных. Он же снял опалу с Артамона Сергеевича Матвеева и послал к нему указ о возвращении в Москву немедленно. Освобождены были из ссылки и четверо Нарышкиных, им также велено было прибыть в Москву. В противоположность этим милостям объявлено было первым любимцам покойного царя: боярину и чашнику Языкову*, двум братьям Лихачевым* и ближнему стольнику Языкову*, чтобы во время выходов великого государя их не видали. Опала эта была недобрым предвестием для сторонников Милославских, которые дружили прежде с опальными царедворцами.
        На другой же день кончины царя Федора Алексеевича, то есть 28 апреля, происходило его погребение. Обряд этот совершали патриарх, девять митрополитов, пять архиепископов, два епископа и все бывшие в Москве архимандриты и игумены. Погребальное шествие открывали шесть стольников, они несли обитую золотою объярью* крышку царского гроба. От них ее приняли на Красном крыльце стольники. Гроб, покрытый золотою парчою, несли также стольники на носилках, обитых бархатом, а при входе в Архангельский собор их заменили священники. За гробом шли: царь Петр Алексеевич, царица Наталья Кирилловна и царевна Софья Алексеевна, а другую вдовую царицу, Марфу Матвеевну, несли в креслах спальники и бояре, которые, как и царское семейство и все другие чиновные и служилые люди, были одеты в «печальной», то есть в черной, одежде. За гробом шел народ, с зажженными восковыми свечами, розданными на счет царской казны.
        — Дивно, что так спешно государя хоронят! — говорил в толпе один старик. — Того иногда прежде не водилось. Бывало, дадут собраться из окрестных мест множеству народа и съехаться отвсюду духовным властям и служилым людям. Чего так теперь торопятся? Чего доброго, заживо его похоронят.
        — Нешто не знаешь, что на погребение царя Алексея Михайловича набралось столько народу в Москву, сколько прежде никогда не бывало. Принялись тогда душить, резать и грабить; так что в день его похорон нашли в Москве более ста ограбленных и убитых. Вот для того-то, чтобы того же и ныне не случилось, и поторопились поскорее похоронить государя, — вразумлял старика подьячий.
        — Нет, тут что-нибудь да неладно, — отозвался кто-то из толпы, а старик, сомнительно покачав головою, вопросительно взглянул на окружавшую толпу, среди которой поднялись разные толки.
        Появление Софьи, как сестры-царевны, на погребении ее брата было в Москве первым еще случаем. Все дивились этому и в особенности тому, что молодая царевна шла не только пешком, но и не заслонилась «запонами» и даже с отброшенною с лица фатою. Изумление бояр и разных чинов служилых людей возросло еще более, когда царь и царица, не оставшись на отпевании, тотчас после обедни ушли из собора, а между тем царевна Софья оставалась в соборе до тех пор, пока не засыпали могилы.
        Лишь только царица вернулась в свой терем, как к ней явились монахини, посланные тетками и сестрами покойного государя.
        — Благоверная царица! — заявила старшая из этих посланниц. — Царевны кручинятся и скорбят, что ты на отпевании их племянника и братца остаться не изволила.
        — Сынок мой больно устал, мал он еще; невмоготу ему было на ножках стоять, — отвечала царица на этот укор за невнимание ее к пасынку.
        Совсем иначе отзывались в теремах царевен о Софье Алексеевне:
        — Вот она братца любила, так поистине любила. В горести не помнила даже, что и делала; для него и своей царственной скромности не поберегла и на отпевании осталась до конца. Не то что мачеха! — умиленно почмокивая губами, говорили приживалки, которыми были наполнены терема царевен.
        Возвращаясь одна из Архангельского собора, царевна, закрыв ширинкою* лицо, громко всхлипывала, сопровождая свои слезы обычными в то время причитаниями.
        — Извели братца нашего злые люди, — плакалась Софья, идя посреди расступившегося перед нею народа. — Нет у нас ни батюшки, ни матушки, братца нашего Ивана на царство не выбрали! Умилосердитесь, православные, над нами, сиротами; если мы в чем провинились перед вами, отпустите нас в чужие земли к королям христианским!
        Эх вы, сиротинки горемычные! — подхватывали на пути царевны московские торговки и бабы, расчувствовавшись от ее причитаний, и принимались сами реветь и нюнить.
        Слова и слезы царевны не прошли даром, и уж на другой день заговорили в Москве и принялись ахать и охать о царевиче Иване Алексеевиче и об его сестрах, предсказывая, что изведут их злые люди. После похорон Федора Алексеевича, по существовавшему в ту пору обычаю, в опочивальне умершего царя сидели, в продолжение первых девяти суток, денно и нощно, около его постели очередными сменами бояре, окольничие и дьяки, а священники и дьячки беспрестанно читали Евангелие и Псалтырь. Такие же смены и такое же чтение было, в течение всего Сорокоуста, и в Архангельском соборе у могилы новопреставившегося. Каждый день отправлялись по нем панихиды как в этой древней усыпальнице государей московских, так и в кремлевском дворце, в так называемой Панафидской палате, а по монастырям ежедневно на счет царской казны кормили монашествующую братью и нищих за упокой души царя Федора Алексеевича.


XI

        Давно уже принялись проказничать и своевольничать на Москве стрельцы, регулярное пешее, а частью и конное войско, заведенное еще в 1551 году царем Иваном Васильевичем Грозным и постепенно умножавшееся в своей численности, так что при воцарении Петра Алексеевича в Москве было уже до 15 000 стрельцов. В стрельцы вступали вольные люди, жили они в разных местах Москвы отдельными большими слободами, обзаводясь семьями. Установился обычай, что сын стрельца, достигнув юношеского возраста, делался стрельцом; а из посторонних в стрелецкое войско принимались только люди «резвые и стрелять гораздые» и притом не иначе как по свидетельству и одобрению старых стрельцов. Обязанности стрельцов в мирное время были следующие: держать в Москве караулы, гасить пожары и при встрече иноземных послов становиться на месте их проезда в два ряда. Особенным почетом среди стрелецкой рати пользовался так называвшийся «выборный», или «стремянный», полк. Он состоял из конников и постоянно сопровождал государя при его выездах из Москвы, почему и назывался еще «государевым» полком. Военная служба была, кроме походного времени, легка для стрельцов; много оставалось у них досуга, и они стали заниматься торговыми и различными промыслами, не платя, однако, за это наравне с посадскими никаких податей и пошлин. Большая часть стрельцов сделалась благодаря этому людьми достаточными и даже богатыми, да и кроме того жизнь их была обеспечена правительством, так как раненые, увечные и престарелые стрельцы рассылались на кормление по монастырям. Стрельцы выделялись из местного населения столицы и жили с ним не в ладах. Они беспрестанно задирали мирных жителей Москвы, а также оскорбляли их жен и дочерей, и трудно было найти на них управу, так как у них был свой особый суд, Стрелецкий приказ, а для своих внутренних полковых распорядков они, подражая казакам, завели круги, на которых и решали дела большинством голосов.
        Не худо жилось бы московским стрельцам, если бы их не притесняли начальники: полковники отбирали у стрельцов их сборные деньги, захватывали их земли, не доплачивали им царского жалованья, не выдавали сполна хлебных запасов, обращая и то и другое в свою пользу, били стрельцов нещадно батогами, принуждали и их самих, и их жен и дочерей работать в своих огородах, косить сено, строить в своих деревнях дома, мельницы и плотины, не отпуская их с работы даже в Светлую неделю*. Полковники заставляли стрельцов одеваться слишком щеголевато, требуя, чтобы они покупали на собственный счет цветные кафтаны с золотыми нашивками, бархатные шапки и желтые сапоги, хотя им шла одежда из царской казны. Особенно между всеми полковниками отличался корыстолюбием, произволом и жестокостью Семен Грибоедов*. Он довел свой приказ до того, что в самый день смерти царя Федора Алексеевича подчиненные Грибоедову стрельцы подали государю на него челобитную. Грибоедов был тотчас же сменен, и на другой день его били кнутом, а двенадцать других полковников были биты батогами.
        При воцарении Петра стрельцы не произвели никаких беспорядков, но потом между ними начали ходить толки о том, что если бы был другой царь, то им было бы несравненно лучше жить. В стрелецких слободах начали появляться теперь какие-то таинственные личности, из которых мужчины шушукались со стрельцами, а женщины громко и бойко болтали со стрельчихами. И те и другие возбуждали стрельцов против бояр, бывших на стороне царицы Наталии Кирилловны и царя Петра Алексеевича, в особенности же против Нарышкиных.
        — Кабы ваши мужья да сыновья знали царевну Софью Алексеевну, то Нарышкиным и боярам, их согласникам, ее в обиду ни за что бы не дали! — говорила постельница Родилица, беседуя в одной из стрелецких слобод со стрельчихами.
        — Нешто они крепко ее притесняют? — с участием спросила одна из стрельчих, выслушав Родилицу.
        — А то как же? Спуску небось не дадут! Ныне все в их власти. Мало того что притесняют, да и извести ее, голубушку, хотят, а она-то и есть истинная доброжелательница всему стрелецкому войску! — говорила жалобно постельница.
        Стрельчихи покачали головами.
        — Думаете вы, сударушки, что царь Феодор Алексеевич вольною смертью живот свой покончил? Как же! — загадочно проговорила Родилица.
        Стрельчихи навострили уши.
        — Отравил его яблоком проклятый жидовина-дохтур, что гадиной прозывается... А как покойный-то государь его, злодея, ласкал и жаловал! Бывало, не только его самого, да и жену его, треклятую жидовицу, чем только не обдарит: и золотом, и соболями, и бархатом!
        — Что и говорить! Ведь недаром же ты в царских палатах живешь, ты все должна знать досконально, — заметила одна из стрельчих.
        — А что же эту окаянную гадину за его злодейство не сожгут на Болоте в срубе? — спросила другая стрельчиха.
        — Как доберешься до него? Не по своей охоте он злодейство учинил, а по уговору от Нарышкиных; они и защитят его! — вразумляла Родилица.
        — Вправду ли, Федора Семеновна, говорят, что царевна Софья Алексеевна премудрая девица? — спросила первая из говоривших с постельницею стрельчих.
        — Уж больно премудра: все читает да пишет или с людьми учеными толкует, — был ответ Родилицы.
        — Вот бы ей самой сесть на царство!.. — сболтнула одна из стрельчих. — При ней бы и нашему женскому полу повадно и вольготно было.
        — Стрелецкие полки бы из баб завели! — весело подхватила другая.
        Стрельчихи захохотали.
        — Не смейтесь, сударушки! — заговорила строгим голосом самая старая из них. — Дней пяток тому назад заходила к нам в слободу благочестивая странница из смоленской стороны и пророчила, что вскоре на Москве наступить бабье царство.
        — Оно так и быть должно, — подхватила Родилица. — Ходил к царевне монах Семен, из Полоцка был он родом, ныне он покойный, так и тот по звездам небесным вычитал то же самое. Да говорят еще...
        — Никак, мой муженек домой бредет? — крикнула вдруг стрельчиха-хозяйка, взглянув в окно и увидев приближающихся к избе мужчин. — Он и есть! Вишь, как запоздал, а идет с ним московский дворянин Максим Исаевич Сунбулов; часто он в наших слободах бывает и диковинные речи ведет: пророчит разом и о бабьем и антихристовом царствии. Кто тут разберет!
        — Не призамолкнуть ли нам, сударушки, нашею речью да не затянуть ли песню? — спросила старая стрельчиха. — А то, чего смотри, Кузьма Григорьевич осерчает.
        — Чего призамолкнуть? — бойко запротиворечила ей Родилица. — Совсем супротив того делать нужно: толкуйте стрельцам, чтобы выручали они из беды благоверную царевну Софью Алексеевну. Расскажите им, что ее извести хотят, а при ней было бы стрельцам житье вольное, да толкуйте им, что и царя Феодора Алексеевича Нарышкины извели отравою и что то ж самое хотят учинить и с царевичем Иваном.
        Стрельчихи, однако, невольно замолчали на некоторое время при приближении хозяина дома, выборного стрельца Кузьмы Чермного*, и его спутника Сунбулова.
        — На тебя, Кузька, понадеялся я крепко, а ты, окаянный, что со мной сделал? А теперь мне из-за тебя житья от Ивана Михайловича нет: все бранит да корит, что мы запоздали выкрикнуть царевича Ивана, говорит, что я один все дело сгубил, изменником обзывает! — говорил Сунбулов.
        — Не унывай, Максим Исаевич, — ободрял Кузьма Сунбулова. — Дело поправить успеем, у нас в слободах теперь много насчитаешь народа, который хочет постоять за царицу. Не перевелись у нас еще и такие молодцы, что с Разиным по широкой Волге плавали, хотят они стариной тряхнуть!
        — Со стариной-то они пока пусть поудержатся; преж всего законного наследника на царство посадить надо. Коли станет стрельцам привольно при царе Иване Алексеевиче да при его сестре царевне Софье Алексеевне, так незачем будет и стариной тряхнуть, разве только себе на погибель! — заметил Сунбулов.
        — Дельно ты, Максим Исаевич, говоришь. Не окажешь ли ты мне честь великую, не зайдешь ли ты ко мне чарку водки выпить? — сказал Чермный, снимая шапку и кланяясь дворянину.
        — Некогда, брат Кузьма, теперь не время; зайду к тебе вдругорядь, — отвечал Сунбулов. — Помни же наш договор: как сегодня схватим мы тебя в потемках на улице, да как будто примемся тебя бить, то ты и кричи во всю глотку: «Боярин Иван Кириллыч! Помилуй меня, бедного человека! Помилосердуй надо мною. Чем я, Иван Кириллыч, твою милость прогневал?» Тогда и мы со своей гурьбой примемся кричать: «Что прикажешь, Иван Кириллыч, с ним делать! Отпустить его, что ли, Иван Кириллыч?» Сразумел?
        — Как не сразуметь, дело понятное, — улыбнулся Чермный. — Сказывают, боярин Иван Михайлович Милославский и не то еще творит; нарядится, говорят, бабой, сядет где-нибудь на перекрестке или на крыльце, да и ну плакаться бабьим голосом: «Изобидили, изувечили, искалечили Нарышкины меня, человека Божьего, ни за что ни про что!» Народ-то около него соберется, а он примется еще пуще прежнего голосить. Кто его с закрытой рожей признает? Под фатой-то бороды не увидишь. А в народе меж тем начнут жалоститься и заговорят: «Эх вы, бояре, бояре, от душегубцев Нарышкиных защитить нас не умеете! Из-за чего они так убогую старуху изобидили?»
        — Смотри, Кузя, коли уж знаешь, так никому не проболтайся! — предостерег Сунбулов.
        — Ни, ни! — подхватил Чермный. — И тебе-то я только по тайности открыл. Знаю я еще и то, — продолжал стрелец, — что охочие люди за полученные от боярина Ивана Михайловича деньги нарочно под лошадей нарышкинских бросаются. А в народе вопль поднимается: «Вишь как Нарышкины своевольничают, скоро в Москве весь народ христианский перетопчут да передавят!..»
        Говоря между собою, Сунбулов и Чермный подошли к воротам избы и, пошептавшись немного друг с другом, расстались до завтрашнего дня. Стрелец вошел к себе в избу.
        — Здоровы, бабы! — крикнул он, снимая с себя охабень*. — Чай, пустяки болтаете? Почитай, что вас тут Федора Семеновна мутит! — шутливо сказал он, кланяясь одной только постельнице. — Вашей чести, Федора Семеновна, мое почитание!
        — Не мутит, а умные речи заводит, говорит о наступлении на Москве бабьего царства, — отозвалась хозяйка.
        — Видно, вас мужья еще мало плеткой хлещут? Знать, побольше захотелось? Вот ужо я своей задам! — шутливо по-прежнему продолжал Чермный.
        — Задай, Кузьма Григорьич, да только поскорей, а то, чего доброго, и запоздаешь, как запоздал намеднясь на площадь, — подсмеиваясь, перебила молоденькая стрельчиха. — Поторопись, родной, а то как бабье царство настанет, то мы из-под власти вашей все выйдем. Сказывают, что и в пророчествах о том написано, — говорила, хорохорясь, стрельчиха.
        — Молчи, баба, не в свои дела путаешься! — вдруг крикнул сердито Чермный, раздосадованный тем, что стрельчиха ему напоминала о позднем приходе на площадь. — Ступайте, бабы, по домам! Чего здесь без толку галдить! Чай, досыта наболтались, — выпроваживал Чермный гостей своей жены.
        Стрельчихи, одна за другою, повыбрались из избы. Осталась одна Родилица, и с нею начал втихомолку беседовать Чермный, выслав сперва свою жену из горницы.
        Потолковав с Чермным, Родилица отправилась к боярину Ивану Михайловичу Милославскому, чтобы пересказать ему о том, что ей привелось услышать в стрелецкой слободе, но она не застала его дома, так как Иван Михайлович уехал к царевне.


XII

        Милославский беседовал с Софьей Алексеевною в ее тереме, где находился также князь Василий Васильевич Голицын. Они оба поместились на лавках вблизи царевны, сидевшей в креслах.
        — Ты говоришь, князь Василий Васильевич, что если поднимется во всем народе смута, то от того произойдет одно лишь государственное нестроение, а пользы не будет; каждый тогда станет тянуть в свою сторону, и сами заводчики дела не будут знать, за что им тогда приняться... И кажется мне, что ты прав, — рассуждала Софья Алексеевна.
        — И не по сему только одному не подлежит поднимать народа, но и потому еще, что он будет безоружен и ничего не поделает, если станут против него стрельцы с пищалями и с пушками. Попусту только перебьют много народу.
        — Нет, князь Василий Васильевич, по-моему, коль скоро заводить смуту, так уже заводить ее всенародную! Во время ее и заводчики сумеют справиться со своим делом, а коль скоро народ не будет на нашей стороне, не станет кричать да бурлить, то и скажут, что мы посадили на царство Ивана Алексеевича недобрым согласием, не по народному избранию, а токмо насильством, — говорил внушительно Милославский, большой охотник до смут и крамол.
        — Ни о каком насильстве тут и слова быть не может: престол московский принадлежит, по праву первородства, благоверному царевичу Ивану Алексеевичу, — начал Голицын, — и избранию тут не должно быть и места; нужно лишь взять царевичу свое право мирным порядком.
        — Мы — старшее племя! — перебила с живостью Софья. — Не мы, а над нами учинили насильство! С какой стати царица Наталья Кирилловна правит государством? Сказывают, указы от имени великого государя, а за великим государем во все глаза присматривают мамы да няни! Нечего сказать, хорош великий государь! — насмешливым и раздражительным голосом говорила царевна. — А братец Иванушка человек в полном возрасте. Мог бы и сам царством править. За что же обошли его?
        — Дело только в том, благоверная царевна, чтобы устранить от власти Нарышкиных, а Петра Алексеевича с престола сместить никак нельзя; теперь поздно уже думать об этом, так как ему все Российское царство присягу на верность принесло. Станем мы поднимать народ против него, так дурной покажем обычай: ни во что присягу государю ставить начнут.
        — Что же, князь Василий Васильевич, по твоему разумению, следует теперь делать?.. — спросила в недоумении царевна.
        — А вот, пресветлейшая царевна, что мне приходит на мысль, — начал с расстановкою Голицын. — Всего бы лучше учредить двоевластие...
        — Двоевластие? Что же это такое? — торопливо спросила Софья.
        — Пусть будут разом два царя, — сказал Голицын.
        — Экую ты, князь Василий Васильевич, небывальщину вымыслил, — засмеялся Милославский. — Преотменный ты выдумщик!
        — Вовсе не небывальщину и вовсе не выдумщик, — спокойно возразил Голицын. — История поучает нас, что в древности у спартанцев было всегда по два царя. В Греческой империи было тоже два совместно царствовавших кесаря: кесари Аркадий и Гонорий; оба они правили империею одновременно и правили со славою.
        — Больно уже много начитался ты разных мудреных книг, князь Василий Васильевич, да и крепко ты любишь всякие новшества. А что скажут бояре в ответ на такую затею? — заметил Милославский.
        Софья не вмешивалась в начавшееся препирательство между двумя собеседниками и только внимательно прислушивалась к их речам. Новость предложения, сделанного Голицыным, поразила ее, и она, по своему обычаю, уклонилась от участия в разговоре, который пока был для нее неясен, выжидая, чтобы ей выяснилось дело и она могла бы сказать что-нибудь разумное.
        — Не трудно будет втолковать боярам всю пользу такого двоевластия. Нужно будет разъяснить им, что именно от того произойдет. Так, если один царь заболеет, то другой царством править может. Если один царь пойдет на войну, то другой останется на Москве, чтобы ведать гражданским урядом.
        — Пожалуй, что ты и дело говоришь! Да, почитай, что и для боярства тогда лучше будет: если кто попадет под опалу одного из государей, так останется в чести у другого, — сказал Милославский.
        — Смущает меня тут только одно, князь Василий Васильевич, — вмешалась наконец царевна. — При двоевластии один царь и его сторонники смогут осилить другого, и тогда власть осиленного царя, пожалуй, ни во что превратится. Вот хотя бы, примером сказать, что может случиться у нас. Положим, что так или сяк посадим мы Иванушку на царский престол, да какая от того польза будет, если на царстве все-таки Петр Алексеевич останется? Ведь тогда и над Иванушкою Нарышкины силу заберут.
        — Ну, нет, царевна, этому не бывать! — почти вскрикнул Голицын, быстро приподнявшись с лавки. — Досталась бы только единожды власть в руки, а уже выпускать ее не годится! Тогда нужно, да и можно будет побороть всех противников!
        Говоря это, Голицын горделивым движением вытянул вперед правую руку и слегка помахивал ею то вверх, то вниз, как будто принижал тех, кто захотел бы приподняться перед ним. С сильным биением сердца и со страстным выражением в глазах смотрела царевна на стоявшего перед нею величавого боярина, у которого и в осанке, и в движениях, и во взгляде, и в голосе было что-то обаятельное для нее. В нем, как ей казалось, олицетворились теперь и ум, и твердость, и та самоуверенность, которая дает господство над другими.
        — Чем более мирным способом достанется царский престол царевичу Ивану Алексеевичу, — продолжал Голицын, — тем будет лучше для всех. К чему кровавые побоища? Зачем междоусобия? Если раз мы поднимем чернь, то трудно уже будет усмирить ее; придется пустить тогда в дело и казни и пытки, а и те и другие только ожесточат народ против нового государя. Разве мало и теперь стонет людей в застенках? Неужели же еще прибавлять страждущих!..
        В продолжение этой речи Милославский слегка откашливался, как будто готовясь возразить Голицыну, и с насмешливою улыбкою посматривал на него.
        — Как же, князь Василий Васильевич! Так вот добром с Нарышкиными и поладишь! Дашь им теперь спуска, так потом они тебе за то не дадут его. Отблагодарят они тебя в свое время по чести, — сказал Милославский.
        — На то, Иван Михайлович, дал Господь Бог человеку разум, чтобы он сумел справить каждое дело без насильства. Если стрелецкое войско подаст общую челобитную, чтобы быть на царстве государю Ивану Алексеевичу, да сделает это мирным обычаем, так поверь, что несравненно лучше будет. Нарышкины побоятся стрельцов и тем охотнее уступят, что и царь Петр Алексеевич на престоле останется, а там уже можно будет сладить и с ним без кровопролития. Умоляю тебя, боярин, не допускай народного мятежа, при котором не будут отличать правого от виноватого. Вспомни мое зловещее предсказание!
        Когда Голицын договаривал последние слова, в терем вошла Родилица, обращавшаяся совершенно свободно как с царевною, так и со всеми близкими к Софье Алексеевне боярами.
        — Была я у твоей милости, — заговорила она, кланяясь Милославскому, — да проведала, что ты здесь, так сюда побежала. Совсем ноженьки отбила, в двух слободах перебывала сегодня.
        С этими словами она, как бы обессилев, медленно опустилась на пол и села на нем, вытянув вперед ноги.
        Неприветливо взглянул Голицын на постельницу. Он присел на лавку и, сложив на коленях ладони, понурил голову.
        — Многое множество стрельцов хотят постоять за царевича Ивана Алексеевича и за тебя, царевна, и за весь ваш старший род, да и не из рядовых только стрельцов, а и из чиновных! Меж их полковник Озеров да полуполковник из кормовых иноземцев, как бишь его...
        — Цыклер, что ли? — подсказал Милославский.
        — Он и есть; да из стрелецких выборных, Борис Федорыч Одинцов, Обросим, как звать по отчеству не знаю, а по прозванию Петров, да Кузьма Григорьич Чермный. Последний куда как отважен, с ним часто я видаюсь, да и у всех других по нескольку раз перебывала. Не с ними, впрочем, веду я особенно речи, а больше все с их бабами, те мужей подбить сумеют. Сказывала я им, чтобы они, Иван Михайлович, пожаловали к тебе завтра в ночную пору, ты с ними лучше столкуешься. Много делают мне они таких запросов, на которые я и ответить не сумею... Сказывали, что пишут челобитную.
        Слушая Родилицу, Милославский одобрительно кивал головою.
        — Ну, вот видишь, князь Василий Васильевич, дело по твоему желанию направляется. Начинают стрельцы не с мятежа, а с челобитной, а затем, если дело повернется на что иное, так уж не наша в том вина будет. Значит, добром с Нарышкиными поладить не успели.
        — Дай-то Господи, чтобы избавились мы от кровавых мятежей, не лежит у меня к ним сердце! — отозвался Голицын.
        — В слободах, — принялась опять болтать скороговоркою Родилица, — серчают крепко на царицу Наталью Кирилловну за то, что они Матвеева из ссылки возвращают. «Несдобровать ему, говорят стрельцы: пусть только покажется, разговаривать с ним долго не станем».
        — Да и нам-то он не на радость едет, примется по-старому воротить всем, — с досадою промолвил Милославский.
        При упоминании о Матвееве царевна нахмурилась. Нахмурился и Голицын.
        — Что тут поделаешь? С ним, наверно, и без посторонних подущений стрельцы сами по себе скоро расправятся, у них к нему ненависть большая, — заметил Иван Михайлович. — Ну, скажи теперь, князь Василий Васильевич, статочное ли было бы дело, если бы вдруг стрельцы пошли на Матвеева, а мы за него, врага нашего, вступаться бы вздумали? Ведь это, почитай, все равно что себе самому заранее могилу рыть добровольно.
        — Горько сознаться, а приходится сказать, что есть и правда в твоих речах, Иван Михайлович, — печально проговорил Голицын. — Пусть будет, что будет, скажу только и пресветлейшей царевне и тебе, боярин, что в кровопролитии участвовать я не отважусь; на душу грех тяжкий ляжет. Не хочу быть повинен в крови христианской.
        — Ну, как знаешь! — проворчал себе под нос Милославский. — А думается мне, что боронить себя от врагов греха никакого нет. Не давать же себя на расправу своим недругам? Приму я все на свою совесть, — добавил он, успокаивая Голицына, — да и царевна ни в чем перед Богом в ответе не явится: все, что будет нужно, сделаю я сам.
        — Так и порешим на этом. Пусть Иван Михайлович, как он знает, оберегает честь и здравие благоверного царевича Ивана Алексеевича. Прощайте, бояре, пора мне пойти к царице Наталье Кирилловне. Стараюсь я теперь поступать, чтоб ни в чем меня в подозрение не взяли.
        — И разумно делаешь, государыня царевна, — одобрил Милославский.
        Милостиво отпустив от себя бояр, Софья крытыми переходами пошла из своего терема к мачехе.
        У царицы Натальи Кирилловны собирались также в ту пору по два раза в день на совет бояре, державшие ее сторону, и почти безотлучно находилась при ней вся многочисленная семья Нарышкиных.
        Чуяло сердце царицы что-то недоброе; нарышкинские разведчики и соглядатаи шныряли по Москве и приносили из города в царицын терем нерадостные вести. Подумывали сторонники Натальи Кирилловны, как бы захватить главных злоумышленников, но опасно было сделать это: чего доброго, раздражили бы всех еще больше, и стрельцов и народ. Не решаясь пока ни на что, царица и преданные ей бояре с нетерпением поджидали приезда в Москву Артамона Сергеевича Матвеева, твердо надеясь, что он даст им всем разумный совет. Промедление на несколько дней не представляло, по-видимому, особой опасности, так как хотя тревожные слухи и носились по Москве, но не было еще никаких явных признаков, что взрыв уже готов. Да и некому было взяться за дело решительно; среди сторонников царицы Натальи Кирилловны не находилось таких людей, которые отважились бы прямо пойти навстречу опасности; все думали только о том, как бы уклониться от угрожающей беды, а не о том, чтобы предупредить ее неожиданным ударом.
        Царевна вошла в горницу царицы, и бывшие там женщины, монахини и приживалки, низко поклонившись ей, вышли, оставив их с глазу на глаз.
        — Здравствуй, матушка царица! — сказала Софья, входя к своей мачехе и почтительно целуя ее руку. — Всенижайший сыновний поклон принесла я тебе от братца-царевича. Лежит он в постели, да и сама я что-то недомогаю, никак, огневица* напасть на меня хочет. Видно, и мне слечь придется...
        — Побереги тебя Господь Бог, Софьюшка, — с притворным участием сказала Наталья Кирилловна.
        Софья присела на низенькую скамью у ног мачехи.
        — А что слыхать на Москве, Софьюшка? — спросила царица, смотря пристально своими черными глазами на падчерицу и как бы стараясь смутить ее своим взглядом...
        — Где мне что знать! Сижу у себя взаперти, ни с кем не вижусь и ни с кем не знаюсь. Вот и святейший патриарх забыл меня совсем; никто ко мне не заглянет. Все нас позабыли, как братец Федя Богу душу отдал, — жаловалась царевна.
        — Вот, Софьюшка, кажись, ведь какой ты смиренницею живешь, никого не затрагиваешь, ан, смотришь, злые люди между нами ссору завести хотят: толкуют, что из-за твоих искательств переполох на Москве затевают, — заговорила царица, сдерживая свое волнение.
        Софья слегка вздрогнула, но тотчас же оправилась.
        — Выдай мне, матушка, того, кто смеет это говорить, — спокойно сказала она, — зачем тебе злых людей боронить? Если что из-за них потом выйдет, так сама же ты виновата будешь: зачем злодеев нам на пагубу укрываешь!
        И царевна с этими словами смело взглянула в глаза мачехи.
        Царица в свою очередь смутилась.
        — Да кого же мне тебе выдавать? Молва по Москве такая ходит, как тут кого уловишь и уличишь? Сказываю я тебе только то, что на миру твердят, — проговорила она, стараясь придать своему голосу оттенок равнодушия.
        — Говорят на миру! — насмешливо повторила вдруг вспылившая Софья и быстро вскочила со скамейки. — Да знаешь ли ты, матушка, что говорят о тебе самой на миру? Говорят, что ты всех нас извести хочешь!
        — Опомнись, безрассудная, что ты сказала! Ты винишь меня в смертном грехе! — вскрикнула царица, приподнимаясь с кресел. — Забыла ты, видно, негодница, что завещал вам покойный родитель!
        — Забыла, видно, и ты, что завещал тебе он! — задыхаясь от гнева, вскрикнула Софья. — Завещал он тебе любить и оберегать нас, а разве ты так поступаешь с нами? Ты гонишь братца Иванушку в могилу, а меня и сестер моих спроваживаешь в монастырь...
        Вскрикнув, царица почти что упала на кресло и заплакала навзрыд. Царевна, окинув мачеху взглядом, исполненным ненависти, и не простившись с нею, пошла в свой терем.
        «Нечего нам более от них ждать; погубят они нас, если мы не обороним себя вовремя», — думала царевна.
        Возвратясь в свой терем, она тотчас же на лоскутке бумаги написала:
        «Мешкать не годится; принимайся, Иван Михайлович, за дело».
        Записку эту царевна отправила с Родилицею к Милославскому. На другой день после стычки Софьи с Натальей Кирилловной по кремлевским палатам пошел слух, что царевна сильно заболела, заперлась в тереме и не пускает к себе никого, даже из самых близких к ней людей. Наталья Кирилловна успокоилась, полагая, что до приезда Матвеева Софья и ее согласники ничего не успеют сделать. А между тем Милославский деятельно работал. Он по нескольку раз в день пересылался через Родилицу с царевною, сообщая ей, что дело идет как нельзя лучше.


XIII

        С несказанною радостью встретила Наталья Кирилловна возвратившегося из ссылки боярина Артамона Сергеевича Матвеева, ближайшего друга ее покойного мужа, который звал Матвеева почетным именем «Сергеич». При виде его в памяти царицы оживали ее детские и девичьи годы. Вспоминала она, как ее, еще маленькою девочкою, привезли из Тарусы, где было у ее отца небольшое поместье, в Москву на воспитание к родственнику Нарышкиных, Матвееву, как ее поразил тот дом, в котором жил боярин. Дом этот отличался по своей отделке и обстановке слишком резко от домов других бояр и, подобно дому князя Василия Васильевича Голицына, был устроен на европейский образец. Боярин Матвеев слыл на Москве человеком разумным и ученым. Он любил чтение и беседу с книжными людьми, не только из русских, но и из иностранцев, и постоянным его собеседником был ученый грек Спатарий. Ходила даже молва, будто Матвеев знает тайную силу трав и занимается чернокнижием, и повод к этой последней молве подавал, между прочим, служивший у Матвеева араб Иван.
        — Дьявол идет! — кричали, бывало, в Москве, когда араб, или по-тогдашнему «мурзин», появлялся на улице. — Вишь ведь, черный какой! Черт губастый!
        — Да ведь он тоже крещеный! — заметит иногда кто-нибудь, защищая слугу Матвеева от уличных оскорблений и насмешек.
        — Что в том, что он крещеный? Рожа все та же черная осталась, значит, и в крещении не отмылся!
        Давно бы над ним учинили в Москве что-нибудь недоброе, если бы нападки на него не сдерживались его богомольем. Крещеный негр часто ходил в церковь Николы в Столбах, в приходе которой жил его боярин. Став в церкви к стороне, он усердно молился и тем ослаблял злобу суеверов.
        Любил боярин Матвеев толковать и с раскольниками, а также и состязаться с Аввакумом, к которому он нередко хаживал вместе с Семеном Полоцким. Вскоре, однако, протопоп разошелся с боярином.
        — Ты ищешь, — сказал ему при одном споре Аввакум, — в словопрении высокой науки, а я прошу ее у Христа моего со слезами. Како же могу я иметь общение с тобою: мы разнимся, яко свет и тьма.
        Вообще, раскольники не жаловали Матвеева за склонность его к новшествам. Не любило его и стрелецкое войско, зная, что боярин был строг и не снисходительно посматривал на распущенность и своеволие стрельцов. Едва лишь Матвеев возвратился в Москву, как вражда готовилась снова подняться против него, хотя стрельцы и встретили его с хлебом-солью. «Но, — как писал впоследствии его сын, — принос стрелецкого хлеба и соли был ядением ему, боярину, меду сладкого на остром ноже».
        Живо напомнил приезд Матвеева царице ее неожиданную высокую судьбу.
        Царь Алексей Михайлович часто, в противность тогдашним понятиям, требовавшим сколь возможно большого отчуждения государя от подданных, езжал к боярину, который, не блюдя исконного московского обычая, не скрывал от взоров бывавших у него гостей ни своей жены, ни жившей в его доме Натальи Кирилловны. При первой же встрече сильно приглянулась царю эта молодая, красивая и стройная девушка, и он, шутя, пообещал Матвееву приискать ей жениха.
        Прошло после этого несколько дней, и Алексей Михайлович снова навестил Матвеева.
        — Я нашел твоей родственнице жениха, — сказал государь.
        — Кто же он таков? — спросил нерешительно боярин.
        — Царь Алексей Михайлович! — было ответом на этот вопрос.
        Матвеев повалился в ноги государю и умолял отстранить от него эту высокую честь, ссылаясь на то, что, вследствие царского брака с его родственницею и воспитанницею, у него, Матвеева, явится много завистников, и уговорил царя справить сватовство по старинному обычаю. Тогда собрали со всего государства в Москву дворянских девиц и поместили их в царевниных теремах. Только перед светлыми очами великого государя, одного из всех мужчин Русской земли, могли откинуться девичьи фаты. Царь вдосыть насмотрелся на своих хорошеньких подданных, но остался верен прежнему своему выбору: Наталья Кирилловна была объявлена невестою государя, а вместе с тем и наименована благоверною царевною и великою княжною московскою, так что государь как будто вступал в брак с девицею царской крови.
        Отложил тогда Алексей Михайлович в сторону все государственные и земские дела и начал с своим синклитом мыслить только о том, кого в какой «свадебный чин» избрать? В чин этот нужны были сановные лица «в отцово и материно место», нужны были они в «сидячие бояре и боярыни», в «поезжане», в «тысяцкие», в «дружки», в «свахи», в «свешники», в «конюшенный чин» и в «дворецкие». И боярам, и боярыням, и вообще служилому чину при отправлении «царского веселия» нашлась бы почетная работа. Вся родовитая Москва переполошилась, все только и думали, кого куда царь соизволит назначить. Поднялись местнические счеты не только между мужчинами, но и между их супружницами, каждому и каждой хотелось занять более видную должность. Долго пришлось бы возиться царю с этим делом и решать местнические споры по разрядным книгам, а потому он, избегая проволочек, покончил все дело своею царственною властью очень просто: он повелел быть всем без мест, затем, не соображаясь уже со служебною знатностью того или другого рода, приказал расписать всех по местам, с прибавкою, чтобы «в те дни, когда у него, великого государя, будет радость, в том чину, кому где указано быть, были бы готовы без лет, не по роду и не по чинам». Не лишним счел государь задать на всякий случай и острастку, прибавив в своем указе: «А как будет у него радость и в те дни будет кто из бояр, и окольничих, и думных, и ближних людей учинять в свадебном деле породою своею, местами или чином какую смуту, и в том свадебном деле учинится помешка, и того за его ослушание и смуту казнить смертью без всякого милосердия, а поместья и вотчины взять на него».
        Показалось, однако, великому государю недостаточным и это для сохранения, при его «радости», должного порядка и благочиния. Поразмыслил он и о том, что будет после его свадьбы, и потому в своем указе повелел сделать еще и следующую прибавку: «Также и после свадьбы никому никого никакими словами о свадебных чинах не поносити и в случай не ставити, кто кого в чину выше был, а буде кого учнет поносити, а себя высити и про то сыщется, и тому быть от великого государя в опале и в наказании».
        Настращав порядком своих верноподданных, великий государь спокойно принялся справлять свой «свадебный чин», а Наташа между тем перешла на житье в царские хоромы, к царевнам-сестрам своего жениха.
        Накануне царской свадьбы справили в столовой избе Кремлевского дворца ужин, во время которого Наташа чувствовала уже себя царицею, так как она сидела с государем за особым столом, тогда как бояр и боярынь, которые еще так недавно смотрели свысока на безвестную доселе семью Нарышкиных, усадили за особые столы, поодаль от будущей государыни. Перед ужином крестовый протопоп благословил крестом царя и царевну и «велел им меж себя учинить целование». Зарделись щечки девушки от этого первого поцелуя чужого мужчины, и смутилась она, когда дородные бояре и такие же боярыни принялись кланяться ей в ножки, поздравляя ее нареченною невестою великого государя.
        Благословился на другой день Алексей Михайлович у патриарха, отпели для его царского величества молебен, после которого отправили панихиду по его отцу и его сродникам, и пошел он потом в Архангельский собор, к гробам прежних царей московских, «испросить у них прощение».
        Но вот наступил и день брака Наташи с великим государем. К этому дню обили большую палату Кремлевского дворца бархатом, разостлали в ней на полу турецкие и персидские ковры, устроили посреди палаты царское место, чтобы сидеть на нем жениху и невесте, а перед царским местом поставили стол, а кругом этого стола другие столы, за которыми сидели бы бояре и боярыни; покрыли столы камчатными скатертями и положили на них хлеб и соль.
        Забилось сердце боярышни-царевны, когда ее, одетую в царское одеяние, ввели под руки боярыни в эту палату и посадили там на особое место. Донесли тогда государю, что все пришли и устроились. Помолился он усердно перед иконами, благословил его духовник, благословили посаженые отец и мать, и отправился он в большую палату к своей невесте. Коровайники понесли перед ним хлеб и соль, а за ними пошел протопоп, за протопопом царь, а за царем бояре.
        Вошел в палату великий государь, а царевна встала со своего места, и оглянула она жениха так зорко, как никогда еще не оглядывала его прежде, и показался он ей не слишком молодым и не очень пригожим, но зато сановитым и важным, и хотя дородность в мужчине не считалась в ту пору изъяном, но все-таки, как думалось Наташе, жених уже больно тучен, так что он с трудом на ходу двигается. Но зато приветливо и кротко смотрели его глаза из-под собольего околыша высокой царской шапки, блиставшей алмазами и жемчугом. Бело и нежно было его добродушное лицо; величаво и пышно разлегалась на драгоценных царских бармах* его темно-русая густая борода. Ослепительно великолепен был и весь наряд державного жениха, шитый из золотой парчи и украшенный такими же кружевами, а все одеяние его сияло разноцветными лучами, которыми с разными переливами так причудливо играли алмазы, изумруды и рубины, как будто отягчавшие великого государя в его царственном облачении.
        Помолился царь и в палате, помолилась с ним и невеста, и благословились и он и она у своих посаженых отцов и матерей, и сели они на царское место оба на одной бархатной подушке. Вслед за ними сели по своим местам бояре и боярыни и весь свадебный чин.
        Поднялся со своего места духовник, поднялись с подушки царь и царевна, встали с лавок и все сидевшие за столами, и начал протопоп читать громко «Отче наш». Окончил он молитву, и стольники принесли в палату кушанья и поставили их на столы. Усердно, начиная с главного «действователя», отца протопопа, все принялись за еду. Только дружкам и подружьям женского пола не до того теперь было. Подошли они к отцу и матери невесты и благословились у них, чтобы расчесывать косу Наташи. Заслонили на это время и ее и жениха пологом из розовой тафты, который держали свешники, а за пологом свахи сняли с царевны девичий венок, и вот густыми прядями рассыпались по плечам ее черные волосы, и тогда свахи принялись расчесывать и «укручивать» ее косу.
        Покончили свахи-боярыни с косою невесты и надели ей на голову покрывало с вышитым на нем крестом, и тогда начались раздача и посылка подарков от невесты: от имени ее стали подносить ширинки, то есть носовые платки. Ширинки были из белой тафты, шитые золотом, серебром и шелком. Не забыли при этом подарками и отсутствовавшего патриарха и от имени невесты отправили к святейшему владыке несколько кусков белого полотна.
        Царь и его невеста не прикасались к яствам, так как они весь этот день должны были поститься, да и свадебному чину не дали кончить обеда, потому что начались сборы к венцу. Посаженые отцы и матери благословили царя и царевну иконами в золотых окладах, украшенных драгоценными камнями и жемчугом, а потом отец и мать невесты подвели ее к царю и сдали ему ее. Государь взял невесту за правую руку и повел ее в одну из дворцовых церквей. Духовник предшествовал им, кропя святою водою все переходы, чтобы избавить брачующуюся чету от волшебства, колдовства и чародейства. В это время во всех московских церквах раздался трезвон и началось молебствие о здоровье царя и царевны, а также о счастливой будущности их супружеского союза.
        В церкви государь и невеста встали вблизи алтаря на разостланную для них золотую объярь, а сваха отслонила от лица невесты шелковую фату. Царя с одной стороны стал поддерживать под руку дружка, а царевну — сваха.
        Окончился обряд венчания, и протопоп стал поучать, как следует жить супругам.
        — Жене у мужа быти в послушенстве, — внушал он, — и друг на друга не гневаться, разве некия ради вины мужу поучити ее слегка жезлом, зане же муж жене, яко глава на церкви, и жити вам в чистоте и богобоязни, неделю и среду и пяток и все посты постить, и к церкви Божией приходить, и подаяния давать, и с отцем духовным спрашиваться почасту, той бо на вся блага научит».
        Преподал отец протоиерей в этом подлинном своем слове еще и особую статью о супружеской любви в великие праздники.
        Сказав поучение, протопоп передал царю невесту и велел им поцеловаться, а царские дьяки грянули многолетие благоверной государыне царице Наталье Кирилловне. Молодую между тем закрыли снова фатою, и начались поздравления. После поздравлений царь с царицею вернулись в столовую избу, и там, в присутствии их, и весь свадебный чин принялся за продолжение прерванного обеда. Когда же принесли стольники третье яство, жареного лебедя, то царь встал, встала и царица, а протопоп благословил новобрачных, которые отправились в опочивальню, предоставив боярству и всему свадебному чину есть и пить вдоволь, а около той хоромы, куда удалились новобрачные, стал разъезжать на лихом коне конюший с обнаженным наголо мечом, не допуская никого приблизиться к царским хоромам. Порядком должен был поумаяться этот конный царедворец, так как ему пришлось разъезжать вплоть до рассвета.
        В эту брачную ночь в царском дворце шло необычайное веселье: в продолжение ее играли на трубах и сурнах*, били что есть мочи в литавры, как в сенях, так и на дворе, на котором «для светлости» жгли большие костры дров. Отпраздновали свадьбу Натальи Кирилловны и обедами и подарками; царя дарили бояре и боярыни бархатами, узорчатыми камками, атласами и объярями, а царицу, вдобавок ко всему этому, еще и соболями и золотыми перстнями с дорогими каменьями, а также и серебряною посудою. По случаю царского веселья были посланы из дворца в монастыри стольники, стряпчие жильцы с милостынею и с молебными деньгами, и в течение нескольких недель кормили на счет царской казны изобильною трапезою чернецов* и черниц, выдавая каждому и каждой из них сверх денег еще по полотенцу и по два платка. Ходили царь и царица по богадельням и тюрьмам, облегчая участь колодников и раздавая щедрую милостыню как им, так и вообще убогим и нищим, и, по свидетельству современника, истратили на это «множество тысяч».
        Припоминала царица Наталья Кирилловна и радость своего супруга по случаю рождения ею царевича, которому, вследствие особого предвещания юродивого, дали имя Петр — имя, не бывшее еще в царском семействе. Припоминала она, как царь на радости стал тогда ходить пешком в «цветном» платье по монастырям, творить многие добрые дела сверх обычных и угощать бояр водкою, фряжским и ренским вином*, яблоками, дулями*, коврижками и инбирем.
        Царь, читавший в переводах иностранные «куранты», то есть газеты, порадовался и тем предзнаменованиям, какие он в них нашел; так, он узнал, что в день рождения царевича Петра король французский* перешел за Рейн, а султан турецкий* через Дунай; после чего первый из них завоевал четыре бельгийские области, а второй Каменец и всю Подолию.
        Были, впрочем, в жизни царицы и тяжелые дни, хотя и неизвестно, доходило ли когда-нибудь дело до «жезла», употребление которого царю разрешал при совершении его брака духовный отец, могший, по собственному его о себе самом отзыву, «наставить на вся благая». Известно только, что огорчения Натальи Кирилловны происходили от положения ее, как мачехи, среди взрослой семьи, которая осталась после царицы Марьи Ильиничны и в которой самою непокорною личностью оказалась падчерица Натальи Кирилловны, царевна Софья Алексеевна. В эти тяжелые дни ободрял, утешал и успокаивал царицу ее сродник, боярин Матвеев, с которым разлучили ее Милославские, но теперь обстоятельства, к радости вдовствующей царицы, изменились, так как опальный боярин с великою честью возвращался в Москву и в нем она должна была найти и твердую опору, и надежного советника.


XIV

        С обычною для той поры боярскою пышностью въезжал Матвеев в Москву, которую он, как изгнанник, должен был оставить семь лет тому назад. Раздумывая о своей ссылке, он скорбел о том невежестве, в каком находились тогда его соотчичи. Еще в исходе XVII столетия подозрения в порче, в отраве и в волшебствах были весьма часты в Московском государстве, и каждый человек, занимавшийся в то время не только такими «отреченными» или проклятыми науками, какими считались тогда алхимия и астрология, но даже медициною, считался сознакомившимся с нечистою силою. Таким подозрениям давалась большая вера и в царских чертогах, а опасения насчет отравы на каждом шагу высказывались постоянно около царя и его семейства. Так, чашник, подносивший напитки, и кравчий, резавший государю пищу, должны были, прежде чем станет пить или кушать государь, отведывать напитки и «надкушивать» яства. В случае болезни царя ближние бояре должны были принимать подаваемое ему лекарство. Подозрительность относительно отравы и порчи до того господствовала при московском дворе, что все служившие при нем люди давали присягу не покушаться на жизнь государя и его семейства отравою и не портить их волшебством и нашептыванием. Опасения предусматривались до таких мелочей, что, например, давалась клятва не наводить чар ни на седло, ни на стремена, ни на уздечку, которые надевались на царских коней. Во всем чудилась тогда отрава и порча, все могло пропитаться ими, и потому против этого принимались самые тщательные предосторожности. Стирку белья, употреблявшегося в царском семействе, доверяли только самым надежным женщинам, а возили его полоскать на реку запечатанным царскою печатью и покрытым красным сукном, под охраною такой знатной боярыни, на благочестие и преданность которой к царскому дому можно было вполне положиться. Ладанки, кусочки мощей, крестное знамение и святая вода считались лучшим противодействием всякому дьявольскому наваждению.
        Милославские поспешили воспользоваться такою подозрительностью и таким легковерием на пагубу ненавистного им боярина Матвеева. В особенности они мстили ему за то, что он уговаривал царя Алексея Михайловича, чтобы он, обойдя двух старших царевичей, Федора и Ивана, рожденных от Милославской, благословил на царство младшего своего сына, царевича Петра, рожденного от Нарышкиной. По наущениям Милославских доктор Берлов донес, что Матвеев хотел отравить царя Федора Алексеевича, что он вызывал нечистых духов, которых видел живший в его доме карлик Захарка, и что, кроме того, боярин не отведывал лекарств, подносимых царю, отчего здоровью его царского величества немало вреда причинилось. Справедливо или ложно, но пустили также молву о том, что Матвеев держал у себя не только лечебник, писанный цифирью, но даже и черную книгу.
        Оговоренный боярин должен был считать себя еще весьма счастливым, что, при таких тяжких обвинениях, его не только не сожгли в срубе, но даже и не подвергли пытке, а только по лишении боярства и чести и по взятии всего имущества на государя отправили на житье к берегам Ледовитого моря.
        Заглянул боярин Матвеев по приезде в Москву в свой прежде великолепно убранный дом. Дом был теперь пуст, все было из него повыбрано, высокая, чуть не до пояса трава, крапива и полынь разрастались привольно каждое лето во дворе покинутого дома, где, как верили москвичи, гуляла и тешилась на просторе нечистая сила, привыкшая посещать по ночам прежнего хозяина дома.
        Когда проезжал по московским улицам «Сергеич», многие недружелюбно посматривали на него и уже толковали о том, как бы от него избавиться народным скопом, «вольным обычаем».
        — Эй, Митюха, не толкуй об этом! — наставительно крикнул старый кузнец своему молодому работнику, заговорившему о том, что нужно-де снова посбыть так или иначе строгого боярина, добавляя, что так как его добром наверно не выдадут, то отчего бы и не взять его силою. — Из-за такого дела мне всю жизнь ковылять приходится, — наставительно добавил старик.
        — Нешто тебе, дядя, досталось когда-нибудь? — спросил парень, тряхнув кудрями.
        — Да и не одному мне. Вспоминать-то я не охоч об этом, но тебе в науку, пожалуй, и расскажу.
        Кузнец бросил на пол тяжелый молот и присел на скамейку.
        — Ты, почитай, еще и не родился, когда был коломенский «гиль»*, — начал он, отирая с лица рукавом рубашки капли крупного пота. — Тебе который год?
        — Кажись, семнадцать.
        — Ну, так, значит, в ту пору ты еще соску сосал, а потом, видно, ничего не слыхивал.
        — Нет, дядюшка, слыхал что-то, да перезабыл.
        — Так слушай же, что было. Вел войну царь с польским королем, и денег у царя на жалованье ратным людям не хватило. Вот и надумались тогда делать медные деньги и пускать их в народ, вровень с серебряными. Пошли на первый раз такие деньги ходко, а потом вдруг все вздорожало. Деньги оказались негодные, и не стали крестьяне возить в города ни сена, ни дров и никаких запасов. Настала тогда на все дороговь великая, и появились воровские деньги, оловянные и медные, ртутью натирали да и давали темному народу за серебряные.
        — А ты, дядюшка, таких денег не делывал? — спросил Митюха.
        — Делывал бы, так разве бы так жил? В ту пору кто делал воровские деньги, так поставил себе дворы каменные и большущие деревянные хоромы, понаделал себе и женам платье боярского обычая. Многие в том воровстве попадались, да откупались; брали с них откуп, да настоящими деньгами, и брали-то не одни сыщики и приказные, а и бояре, хотя бы тогдашний царский тесть Илья Данилыч Милославский! А кто откупиться не успел, была тем тяжкая расправа! Ой, тяжкая! Горло заливали свинцом, отсекали руки, ноги или пальцы и калеками в дальную ссылку отправляли, а отсеченные руки и ноги, на страх другим, прибивали к денежным дворам. Бывало, в иной день по сотне отхваченных топором рук и ног гвоздями приколотят.
        — Тем дело и покончилось? — спросил молодой работник.
        — Хуже было! Государь велел казнить тех, кто посулы брал, а тестю своему, да и другим боярам, дал пощаду, маленько только погневался на них. Ну, вот народ и взбудоражился. Собрался на Лобном месте у рядов да и принялся толковать: «За что-де боярам спуску давать? Расправимся с ними сами!» Ну и принялись грабить. Царя на ту пору в Москве не было, жил он в Коломенском. «Пойдем, братцы, в Коломенское!» — крикнул кто-то, да и взаправду пошли. Царь слушал обедню в тот час, когда к нему в село, а потом и во двор привалили «гилевщики»; не смутился, одначе, он и достоял до конца обедню, попрятались только от страху царица, царевичи и царевны в своих хоромах.
        — А что ж царя-то боронить никто не стал? — перебил работник.
        — А разве царь знал, что гиль будет! При нем, разумеется, находился заурядный караул, а больше не было. Только уж тогда, когда проведали бояре, что гилевщики пошли в Коломенское, тогда послали из Москвы и стрельцов на подмогу царскому караулу. Ну и было же тут!
        — А ты что же, дядя, в те поры делал?
        — Да что делал? Обороняться мне было нечем, так и я следом за другими побег, а меня на бегу какой-то окаянный стрелец как мазнет пулей в ногу, так я тут же и присел! Спасибо товарищам, не выдали меня, кое-как приволокли к Москве, да месяца три укрывался я потом от сыска, пролежал под крышей да хромым на весь век и остался. Стал потом говорить, будто на работе сильно ногу попортил. Да мне хотя и непопусту досталось, а то были и такие, у кого на уме ничего не было, пошли так себе, поглазеть, а и им досталось за один уряд!
        — А что ж поделали с виновными? — спросил парень.
        — Да в тот же день около Коломенского повесили сотню разного народа, а достальных пытали и жгли, кнутом били, разжженным железом клали на лицо знамение «буки» в указ того, что бунтовщики были...
        — Чу! Дядя, никак, всполох бьют, — крикнул парень.
        — Оно и есть, — сказал старик, вслушиваясь к начинавшему гудеть вдалеке набату.
        — Да, слышь, никак, и в слободе-то в барабаны ударили!
        Хозяин и работник выбежали из кузницы, а между тем гул набата и барабанный бой усиливались все более и более.
        Это было 15 мая 1682 года.


XV

        Настало ясное и жаркое майское утро; по голубому небу не пробегало над Москвою ни одного облачка. Неподвижен был воздух, но к полудню какая-то невидимая сила начинала по временам поднимать на пустых улицах Москвы небольшим дымком пыль и кружила ее на месте, что по народной примете должно было предвещать сильную бурю. В Москве около полудня все стало тихо: прекратилась в городе и езда и ходьба, так как около этой поры наступал тогда для всех обеденный час. Собравшаяся в Кремлевском дворце боярская дума уже оканчивала свое заседание, которое в этот день продолжалось долее обыкновенного. На нем, после долгого отсутствия, находился и боярин Артамон Сергеевич Матвеев. Дума рассуждала о том, какие следует принять меры, чтобы пресечь ходившие по Москве тревожные слухи, и тем самым предотвратить то, пока еще глухое волнение, которое, как ожидали бояре, может, чего доброго, перейти в народное возмущение. Все бояре надеялись, что умный и рассудительный Матвеев подаст при настоящих затруднительных обстоятельствах спасительный совет. Но Матвеев, ссылаясь на то, что лишь трое суток как прибыл в Москву, отозвался, что не успел еще ознакомиться с положением дела. Поэтому он уклонился и просил отложить окончательное решение вопроса на несколько дней. Заметно было, что Матвеев был не только озабочен, но и грустен, хотя благоприятный переворот в его судьбе должен был радовать и веселить его. Какое-то тяжелое предчувствие безотчетно томило возвратившегося в Москву боярина. Хмуро и озабоченно выглядывали и его сотоварищи по думе; и они как будто чуяли что-то недоброе, зная, что между стрельцами давно уже идет глухой ропот, но ободряли себя тем, что до возмущения дойдет еще не так скоро и что между тем успеют принять меры, которые предупредят опасные замыслы в среде недовольных.
        Окончив заседание в думе, бояре, один за другим, стали медленно спускаться с Красного крыльца, когда до их слуха долетел гул начинавшегося набата.
        — Знать, где-нибудь загорелось, — сказал князь Яков Никитич Одоевский. — Слава Богу, что тишь стоит в воздухе, скоро погасят.
        Бояре стали оглядываться по сторонам, но на ясном небе ни в одной стороне не было видно дыма, который при каждом пожаре так скоро поднимался черными клубами над тогдашнею Москвою сплошной деревянной постройки.
        Следом за набатом послышался отдаленный рокот барабанов.
        — Должно быть, стрельцы спешат на пожар, — проговорил боярин Шереметев*.
        Действительно, барабанный бой оповещал о приближении стрельцов, но спешили они не на пожар, а в Кремль, куда их вовсе не ожидали.
        В то время, когда бояре заседали в думе, стольник Александр Милославский и стрелецкий голова Петр Толстой* во всю прыть прискакали на конях в одну из стрелецких слобод.
        — Нарышкины задушили царевича! — кричали они, мчась по слободским улицам.
        Стрельцы повыбегали из изб, барабаны ударили сборную повестку, а в приходских церквах, стоявших по слободам, забили в набат. Стрельцы схватили знамена, ружья, копья и бердыши*, а пушкари принялись впрягать под пушки лошадей.
        — Нарышкины удушили царевича! — кричали стрельцы, передавая один другому весть, привезенную Милославским и Толстым.
        — Бояре хотят произвести между нами розыск и главных виновников казнить смертью, а прочих сослать в дальние города. Хотят они истребить вконец наше стрелецкое войско. Покажем им, что этому не бывать! Пойдем в Кремль, изведем изменников, — говорили влиятельные стрельцы своим товарищам.
        В то время, когда стрельцы готовились двинуться на Кремль, огромная и плотная толпа окружила Александра Милославского, который передавал ей подробности о кончине царевича.
        — Иван Нарышкин*, — рассказывал он, — надел на себя царскую одежду и шапку и сел на престол, при своих сродниках и согласниках, и похвалялся перед ними, что «ни к кому царская шапка так не пристала, как ко мне». Царица Марфа Матвеевна и царевна Софья Алексеевна захватили его в этом воровстве и принялись корить за продерзость при царевиче Иване Алексеевиче, когда тот пришел в палату на учинившийся шум. Как вдруг Нарышкин вскочил с престола, кинулся на царевича да тут же и задушил его!
        То же самое рассказывал другой толпе и Петр Толстой.
        — Вспомните, православные, какой сегодня у нас день! Сегодня ведь празднуется память святого мученика царевича Дмитрия* Углицкого, и сегодня же явился другой царевич-страстотерпец! — говорил Толстой.
        Стрельчихи быстро разносили по слободам страшную весть, и теперь все слухи, которые рассеивали сторонники Милославских, начали громко и с полною уверенностью повторяться на все лады и притом с разными произвольными прибавлениями.
        — Царевич Иван Алексеевич был наш законный государь, никогда он не отказывался от престола, сплели эту молву Нарышкины! Нужно наказать их за все их злодейства! — твердили разъяренные стрельцы.
        С громкими криками, с распущенными знаменами, при грохоте двухсот барабанов и в сопровождении нескольких пушек подходили они к Кремлю с разных сторон.
        Не успевшие сойти еще с Красного крыльца бояре в недоумении от гула набата и барабанов приостановились на площадке лестницы, а бояре, поехавшие прежде них, стали возвращаться назад во дворец.
        — Нет проезда, весь Белый город полон стрельцами! — крикнул воротившийся ко дворцу боярин князь Урусов Матвееву, который хотел было сойти по лестнице, чтобы сесть в колымагу. — Не езди, боярин, плохо будет! Да несдобровать и всем нам.
        Матвеев опрометью кинулся вверх к царице Наталье Кирилловне, чтобы предупредить ее об опасности, за ним в испуге бросились и все бывшие на Красном крыльце бояре, надеясь найти в царских палатах убежище от подходивших к Кремлю мятежников.
        Предуведомив царицу о приближении стрельцов, Матвеев послал за патриархом, приказал бывшему в карауле стремянному полку охранять дворец и распорядился, чтобы немедленно заперли все кремлевские ворота. Но было уже поздно: стрельцы, пройдя Земляной город, плотною гурьбою ввалились в Кремль с неистовым ревом и с оглушительным барабанным боем, и перед опустевшим Красным крыльцом запестрели теперь их алые, синие, малиновые и голубые кафтаны, замелькали разноцветные шапки и заблистали на ярком солнце ружья и копья. Стрельцы, идя на царский двор, разоделись по-праздничному; на многих из них были бархатные кафтаны и цветные сапоги, преимущественно желтого цвета; у некоторых были на кафтанах золотые нашивки и шли через плечо золотые же перевязи, на которых висели бердыши, остро отточенные сабли, изогнутые наподобие полумесяца. Следом за привалившею толпою показались тяжело грохотавшие пушки. Стрельцы, по современному сказанию, стали теперь перед царским дворцом «во всем своем ополчении».
        В воздухе между тем сильно парило, становилось все душнее и душнее, а вдали стала надвигаться на Москву черно-синяя туча. Начали пробегать по временам быстролетные, но все более и более усиливавшиеся порывы ветра, развевая стрелецкие белые с двуглавым орлом знамена и все громче и громче шелестя ими.
        На несколько мгновений все стихло на площади. Стрельцы как будто призадумались, что им теперь делать? Было тихо и во дворце; там слышался только робкий шепот среди бояр и царедворцев, пораженных ужасом. Стрельцы между тем отряжали в царские палаты своих выборных к великому государю.
        — Слушайте, братцы, кого нужно нам потребовать на расправу, — крикнул выступивший вперед стрелецкий выборный Кузьма Чермный.
        — Князя Юрия Алексеевича Долгорукова*, — начал читать он по бумаге, — князя Григория Григорьевича Ромодановского*, Кирилу Полуэктовича Нарышкина, Артамона Сергеевича Матвеева, Ивана Максимовича Языкова, Ивана Кирилловича Нарышкина, постельничего Алексея Тимофеевича Лихачева, казначея Михаила Тимофеевича Лихачева и чашника Языкова. С Лихачевыми и Языковыми нужно нам расправиться за то, что они не берегли здоровья царя Федора Алексеевича, — добавил он и затем принялся читать далее: — Думных дьяков: Иванова, Полянского, Богданова и Кирилова и стольников: Афанасья, Льва, Мартемьяна, Федора, Василья и Петра Нарышкиных*. Так, что ли? — спросил в заключение Чермный окружавших его стрельцов.
        — Так! Так! Они царские изменники и наши недруги, — завопили стрельцы. — Князь Григорий Григорьевич мучил нас в Чигиринском походе*. Боярин Языков всячески притеснял нас, вступаясь за наших начальников!
        В это время солнце все чаще и чаще стало прятаться за обрывками, предшествовавшими по небу набегавшей большой туче. На площади пронесся сильный порыв ветра, подняв густые, высоко взвившиеся клубы пыли. Упало несколько крупных капель дождя, и послышались глухие раскаты грома.
        Не успели еще выборные вступить на лестницу Красного крыльца, как с нее стал спускаться престарелый боярин, князь Михаил Алегукович Черкасский*.
        — Зачем вы, страдники, пришли сюда? — строго спросил он у стрельцов. — Проваливайте отселе, тут вам не место.
        — Небось твое тут место? — насмешливо отозвался один из стрельцов. — Трогают тебя, что ли?
        — Проваливай сам отселе, татарская рожа! — крикнули вдруг другие стрельцы.
        Боярин грозно посмотрел на них, но, прежде чем он успел сказать еще что-нибудь, шелковая ферязь затрещала на нем, и попятившийся от стрельцов боярин в одно мгновение очутился от напора стрельцов на Красном крыльце с оторванным рукавом и располосованной вдоль спины ферязью, возбуждая разодранною одеждою громкий хохот.
        — Видно, и надеть тебе нечего, что в лохмотьях ходишь? Принимайся-ка, боярин, на старости за иглу! — насмехались вслед ему стрельцы.
        Появление Черкасского в изодранной ферязи в Грановитой палате, где собрались и жались в кучку около царя, царицы, царевича и царевны Софьи дрожавшие от страха бояре, возбудило ужас.
        — Не дадут они нам никому пощады! — зловеще вскрикнул боярин князь Одоевский.
        — Сходи ты к ним, князь Василий Васильевич, — сказала царица Наталья Кирилловна, обращаясь к князю Голицыну. — Ты вразумишь их.
        Софья вздрогнула. Она хотела возразить что-то, но удержалась и, отойдя в сторону, встревоженная и взволнованная, присела на лавку.
        — Пойду и молю Бога, чтобы он помог мне моим словом одолеть их безумство! — перекрестившись, сказал твердым голосом Голицын.
        — Стыдно славному стрелецкому войску творить такие бесчинства! — выкрикнул Голицын, став на последней ступеньке лестницы. — Или хотят стрельцы на все Московское государство прослыть изменниками?
        Стрельцы не дали далее говорить Голицыну.
        — Не мы изменники, а вы, бояре, изменники; мы пришли сюда затем, чтобы взять тех, кто извел царевича!
        — Не извели царевича! Милосердием Божиим он здравствует по-прежнему! — отозвался Голицын.
        — Рассказывай! — крикнули стрельцы. — Мы лучше твоего знаем! Убирайся-ка, боярин, подобру-поздорову! Ничего с нами не поделаешь, а станешь долго толковать, так еще хуже будет!
        Без успеха вернулся Голицын с Красного крыльца в Грановитую палату.
        — Пошел бы ты к ним, князь Иван Андреевич, — сказал Матвеев Хованскому. — Авось они тебя послушают.
        — Иди, иди! — подхватили бояре. — Они все тебя любят, ничего дурного с тобою не сделают.
        При появлении Хованского на Красном крыльце прошел на площади между стрельцами одобрительный говор.
        — Зачем вы, ребятушки, пришли сюда? — спросил ласково Хованский, обращаясь к выборным, стоявшим отдельно от толпы. — Нешто мне не верите и через меня бить челом великому государю не хотите?
        — Как не верить тебе! Да трудить тебя, боярин, не посмели, — простодушно отозвались некоторые из стрельцов.
        — Так скажите мне теперь, зачем вы сюда пришли?
        — Пришли мы к великому государю ударить челом, чтобы указал он выдать нам изменников, — отвечали с поклоном выборные.
        — Кто же изменники?
        — Возьми, боярин, эту роспись и представь ее от нас великому государю. Коли ты ее возьмешь, так и выборных мы посылать не станем. По ней он узнает, кто изменники, — сказал Чермный, почтительно подавая Хованскому недавно прочитанную перед стрельцами бумагу.
        Хованский взял бумагу и пошел с нею в Грановитую палату.
        — Вот боярин так боярин! — одобрительно кричали ему вслед стрельцы. — Говорит толком, не грозит, а выспрашивает ласковым обычаем!
        И, говоря это, они разбрелись по площади, терпеливо, по-видимому, ожидая, какой указ даст великий государь по их челобитной.
        В Грановитой палате началось теперь совещание. Царевна заглянула в список, и на лице ее выразилась радость: в росписи не было никого из близких ей людей.
        — Великий государь, — заголосил вышедший на Красное крыльцо дьяк, — указал объявить вам, что тех бояр, которых вы требуете, у него, великого государя, в царских палатах нет.
        — Нет так нет! Мы и сами опосля отыщем, куда они схоронились, а теперь пусть нам покажут царевича; хотим увериться, жив ли он? — заголосили стрельцы.
        Прошло немного времени, и на площадке Красного крыльца показались жильцы с метлами и с корзиною песку.
        — Знать, патриарх хочет выйти, — заговорили стрельцы, так как, по существовавшему обычаю, перед ним всегда мели дорогу и посыпали ее песком.
        Действительно, спустя немного показался протодьякон с большим крестом, а следом за ним, в низком белом клобуке и «пестрой» рясе, медленно выступал патриарх Иоаким. За ним шла царица, с лицом, закрытым фатою. Неровным шагом приближалась она к золотой решетке, отделявшей площадку лестницы от входа, ведя за руку царя Петра Алексеевича, рядом с которым плелся царевич Иван Алексеевич. За царскою семьею нерешительно и робко двигались бояре, а между ними и оборванный князь Черкасский.
        — Вот благоверный царевич Иван Алексеевич! — сказал патриарх, выдвигая его вперед и ставя у самой решетки Красного крыльца.
        — А вот царь Петр Алексеевич! — в смущении проговорила царица Наталья Кирилловна. — Оба они, благостию Божиею, здравствуют, и в доме их нет изменников.
        — Это не царевич Иван Алексеевич! — гаркнул один из стрельцов.
        — Нам нужно его поблизости рассмотреть! — подхватили на площади другие, и при этих криках несколько стрельцов приподнялись на плечах товарищей сбоку лестницы и перескочили за решетку.
        Царица и бояре в страхе попятились назад.
        — Ты ли это, царевич? — спрашивали стрельцы, дотрагиваясь и ощупывая Ивана Алексеевича.
        — Аз есмь и никто не изводил меня, — тихо проговорил царевич.
        — Царевич жив! — крикнули с Красного крыльца смотрельщики-стрельцы своим товарищам.
        — Теперь он жив, а наутро злодеи изведут его! Нужно перебить бояр-изменников! — заревели стрельцы на площади в ответ на сделанное с Красного крыльца извещение.
        Толпа при этих криках сперва грозно заколыхалась на площади. Царица, ее сын, царевич, царевна Софья, патриарх и бояре кинулись в ужасе в царские палаты, тесня и давя друг друга, а ватага стрельцов, наклонив перед собою острые копья, дружным натиском, с оглушительным ревом бросилась на опустевшее Красное крыльцо. В это время загрохотало несколько пушечных залпов, направленных на дворец, и затрещали ружейные выстрелы. Задребезжали и зазвенели выбитые и треснувшие стекла, а испуганные стаи воробьев, голубей и галок взвились над крышею дворца и тревожно заметались под черною тучею. В это же мгновение молния серебристыми зигзагами промелькнула по туче, заволокшей все небо и нагнавшей почти ночную тьму. Ярко освещенная молниею, ревевшая толпа вдруг остановилась и притихла. Все сняли шапки и стали набожно креститься, когда вдруг над головами стрельцов грянул резкий и сухой удар грома, рванул сильный ветер, загудел, завыл и застлал всю площадь высоко взлетевшею пылью. Хлынул проливной дождь, и под шумом разыгравшейся бури толпа с диким завыванием ринулась к царским чертогам.


XVI

        Среди смятения, охватившего Благовещенскую площадь и достигшего уже до порога Грановитой палаты, отважно выступил перед разъяренными стрельцами показавшийся на Красном крыльце боярин, князь Михаил Юрьевич Долгоруков, начальник Стрелецкого приказа.
        — Негодники, изменники! Как осмелились вы ломиться в государево жилище? — крикнул на них Долгоруков. — Прочь отсюда!
        Бессильна и бесполезна, однако, была эта угроза. Заслышав ее, рассвирепевшие стрельцы не только не присмирели, но ожесточились еще более. Они схватили Долгорукова и, раскачав его за ноги, с криком: «Любо ли?» — сбросили с Красного крыльца на копья, подставленные их товарищами.
        — Любо! Любо! Любо! — закричали стрельцы, стоявшие внизу и, подхватив на копья Долгорукова, скинули его с них на землю и принялись неистово рубить его бердышами. Под сильными и остервенелыми ударами стрельцов брызгала во все стороны кровь, отлетали клочки мяса и отскакивали обрубки членов распростертого на земле боярина.
        Не окончилась еще кровавая расправа с Долгоруковым, когда толпа стрельцов, поднявшаяся по другой лестнице, быстро добралась до сеней Грановитой палаты.
        — Остановитесь! Грех и срам вам так разбойничать! — кричал Матвеев, пытаясь удержать нахлынувших стрельцов перед Грановитою палатою, в которой укрылась теперь царица с царем и с царевичем.
        — Нам тебя-то и нужно! — завопили стрельцы, хватая за бороду Матвеева.
        — Не трогайте его!.. Именем Бога прошу вас, оставьте его, — кричала в отчаянии царица Наталья Кирилловна, обняв руками шею старика.
        — Отступись от него, царица! Выдай его нам мирным обычаем, а не то силою отберем его от тебя! — сурово сказал один из стрельцов, отдергивая руку царицы от шеи боярина и отстраняя ее самое от него.
        В беспамятстве она громко зарыдала, а стрельцы мигом оттеснили ее от своей жертвы, втолкнув царицу в Грановитую палату. Они повалили Матвеева на пол и за волосы, за бороду и за руки потащили его к перилам Красного крыльца.
        — Я не выдам его вам! — крикнул боярин, князь Михаил Алегукович Черкасский, бросаясь врастяжку на поваленного Матвеева и силясь заслонить его собою от наносимых ему ударов.
        — Пошел, старина, не мешай! — крикнул какой-то стрелец на Черкасского.
        Он вытащил из-под него Матвеева, а его самого отбросил сильным толчком в сторону.
        — Отпустите его! — закричал умоляющим голосом патриарх, прибежавший на Красное крыльцо.
        Но стрельцы не обратили на этот возглас никакого внимания. Они быстро оттерли Иоакима от Матвеева и, расступившись перед патриархом, пропустили его в Грановитую палату, а Матвеева выволокли на Красное крыльцо.
        — Кидай его вниз! — бешено заревели стрельцы и, раскачав Матвеева, с веселыми криками и с дружным хохотом сбросили его с крыльца на стрелецкие копья.
        — Любо! Любо! Любо! — ревели бывшие внизу их товарищи и, поймав Матвеева на острия копей, сбросили его потом на землю и принялись уже полумертвого рубить, как рубили Долгорукова, на куски своими острыми бердышами.
        — Пора нам разбирать, кто нам надобен! — озлобленно кричали стрельцы, вламываясь в Грановитую палату, но она была пуста; все бояре и царедворцы разбежались, укрываясь где попало. Царица, царь и царевич также скрылись из палаты во внутренних покоях дворца.
        — Сбежали страдники! — злобно кричали стрельцы.
        До тех пор, пока стрельцы не появились на пороге Грановитой палаты, царевна Софья оставалась там, вместе с мачехою и обоими братьями. Она была тверда и спокойна, но уклонилась от всякого вмешательства в происходившие перед глазами ее неистовства. Когда же стрельцы вбежали в Грановитую палату, она протеснилась через толпу и крытыми переходами пробралась в свой терем.
        Следом за нею вбежал туда Голицын. Он был бледен, и, в противность строго соблюдавшегося обычая, на голове его не было высокой боярской шапки.
        — Выйди, царевна, на Красное крыльцо! Попытайся остановить безумных! Они послушают тебя! — торопливо закричал Голицын, падая на колени перед Софьей.
        Царевна равнодушно улыбнулась и положила свои руки на плечи князя.
        — Пусть изведут всех... Был бы только ты жив, князь Василий! — проговорила она и, нагнувшись, поцеловала его в голову.
        Голицын быстро вскочил с колен.
        — Не дивись тому, князь Василий! Приходит конец моей тяжелой неволи. Я вхожу теперь на высоту, на которую возведу и тебя! — проговорила она, страстно смотря на изумленного боярина.
        — Но, царевна... — задыхаясь от волнения, начал Голицын.
        Он не успел договорить, как в переходах, прилегавших к терему Софьи, послышались неистовые крики стрельцов.
        — Они бегут сюда! — побледнев и сильно задрожав, вскрикнула царевна. — Уходи со мною! Я укрою тебя!
        Она кинулась к Голицыну и, толкнув его к дверям своей крестовой палаты, заперла за собою двери.
        — Тут живет царевна Софья, — крикнул стрельцам Кузьма Чермный, войдя с товарищами в терем царевны, — искать нам у нее некого. Не укроет она у себя ни Нарышкиных, ни их согласников.
        Стрельцы, однако, позамялись, не желая обойти без обыска и терема царевны.
        — Нечего здесь времени попусту терять! — прикрикнул строго Чермный. — Других, кого взять нужно, упустим. Ступай, ребята, за мной!..
        Между тем на Красном крыльце толпа стрельцов продолжала неистовствовать, сбрасывая при криках «Любо! Любо! Любо!» своих недругов на подставляемые внизу копья. Такой страшный конец испытали уже стрелецкие полковники Горошкин и Юренев, а также дьяк Иванов и стольник, его однофамилец.
        Другая толпа, забравшись вовнутрь дворца, рассыпалась по всем хоромам.
        — Ищи бояр! — кричали стрельцы.
        И при этом во всех покоях, и даже в теремах царевен, обыскивали чуланы, забирались на чердаки, заглядывали во все углы, тыкали копьями даже в перины царевен, подозревая, что в этих перинах укрывался кто-нибудь; осматривали под лавками и забирали тех, против которых у них была какая-нибудь вражда. Входили они и в дворцовые церкви, копьями шарили под престолами, протыкали их насквозь и сдвигали с места. В особенности доискивались они Нарышкиных, из которых братья царицы Лев, Мартемьян и Федор, а также и отец ее спасались в этот грозный для них день в тереме царевны Натальи, оставшемся, на их счастье, без обыска.
        — Не найдем сегодня, так придем завтра, — угрожали стрельцы.
        — Эй ты, уродина! — вдруг крикнул один из стрельцов, увидев прижавшегося в углу карла царицы Натальи, по прозванию Хомяка. — Ты должен знать, где схоронились царицыны братья?
        — В церкви Воскресения Христова, — пробормотал карлик.
        — Веди нас туда, — потребовали стрельцы и пошли следом за своим провожатым.
        Стуча копьями и гремя бердышами, ввалились они, не снимая шапок, в церковь Воскресения, одну из многих церквей, находившихся в царском дворце. Сурово, казалось, смотрели там на дерзких крамольников потемневшие лики икон и трепетно, от сильного движения воздуха, дрожали огоньки теплившихся лампад. Внушительная обстановка храма не подействовала, однако, нисколько на разъяренную толпу.
        — Обманул ты нас! — крикнули стрельцы на карлу, оглянув кругом церковь и никого не видя в ней, но карла дрожащею рукою указал им на алтарь.
        Мигом распахнули они и боковые двери и царские врата, вбежали в алтарь, сбросили всю утварь с престола, опрокинули его, и тогда под престолом показался бледный, трепещущий средний брат царицы, Афанасий Кириллович.
        — Тебя-то мы и искали! Теперь от нас не уйдешь! — с бешеною радостью завопила толпа и поволокла Нарышкина на церковную паперть. Здесь началась страшная рубка бердышами, и через несколько минут окровавленные куски Нарышкина летели вниз с Красного крыльца при громких раздавшихся на площади криках: «Любо! Любо! Любо!»
        Поутомились наконец стрельцы от своего кровавого и опустошительного набега на царское жилище. День между тем начал склоняться к вечеру, и в ярком блеске заходило весеннее солнце, озаряя своими прощальными лучами ужасающую картину. Страшная буря быстро пронеслась над Москвою, оставив следы в огромных лужах грязи, в которой теперь около царских палат лежали рассеченные и изувеченные трупы. Кроме этих трупов, на Благовещенской и Ивановской площадях валялись убитые или издыхали в муках подстреленные боярские лошади, лежали разбитые и опрокинутые боярские колымаги, а около них были убитые и раненые слуги, сопровождавшие в Кремль своих бояр. Ударив отбой в барабаны, стрельцы принялись расставлять кругом Кремля сильные караулы и оцепили ими его так, что никому нельзя было ни пробраться в него, ни выбраться оттуда. Окружили они также караулами и Китай и Белый город.
        С самого начала мятежа Красная площадь и Лобное место кипели народом, который и в обыкновенное время толпился там с утра до позднего вечера. На этой площади стояли тогда, как стоят и теперь, торговые ряды, а также находились пирожные, харчевни и выносные очаги. Там же были устроены особые палатки, в которых продавали квас и пекли пшеничные оладьи. Особенно много было палаток около церкви Василия Блаженного. Из окон иных харчевен целый день валил дым, так как печи были без труб и дым выходил в окна, а между тем в них без устали жарили рыбу. В этом обжорном ряду, кроме съестной продажи, велась еще и деятельная торговля с рук разными дешевыми вещами, и потому там народу было всегда тьма-тьмущая. Когда раздался барабанный бой и в особенности когда загудел набат на Иване Великом, толпы народа с Красной площади кинулись в Кремль. Они запрудили собою все ворота и частью добрались даже до самого Красного крыльца. Столпившийся здесь народ выражал свое сочувствие стрелецкой расправе, дружно подхватывая крики стрельцов: «Любо! Любо! Любо!» — и в одобрении им высоко над головами помахивая своими шапками.
        — Расступись!.. — вдруг крикнули стрельцы народу. — Давай дорогу, боярин поедет!
        Ужасен был на этот раз боярский поезд: он оставлял за собою широкий кровавый след. Стрельцы волокли по земле через Спасские и Никольские ворота тех, кто были обречены ими на смерть, на Красную площадь и там рассекали их на части бердышами.
        Чернь радостно приветствовала эту расправу, но с особенным восторгом кинулась она вслед за стрельцами, когда они направились разносить Холопий приказ.
        — Ни холопства, ни кабалы теперь нет, и впредь им никогда не бывать! Все теперь люди вольные! Дана всем от нас полная воля, все прежние крепости и кабалы разодраны! — кричали стрельцы, разметывая и выбрасывая из окон разорванные на клочки царские указы, книги и дела ненавистного народу Холопьего приказа. Громко и весело вторила чернь этим крикам, считая себя навсегда свободною от холопской и кабальной зависимости от бояр и богатых людей.
        Во время разгрома стрельцами и чернью Холопьего приказа пронесли мимо него на носилках, связанных из стрелецких копий, труп юноши, иссеченный, облитый кровью, с пробитою головою и с отрубленною рукою.
        — Убили ни в чем не повинного боярина, Федора Петровича Салтыкова, сына Петра Михайловича*, — толковал жалостно народ, шедший впереди, кругом и позади носилок: — Смотри, как всего его искровавили!
        — Такой грех уж вышел, — объясняли стрельцы народу, — метили не на него, он никому зла не сделал, а почли его за Ивана Кирилловича Нарышкина, который был из намеченных, да ухоронился!
        Пришли стрельцы с обезображенным трупом в дом боярина Салтыкова.
        — Помните, братцы, уговор! Только бить смертно, а ничьих домов и ничьего добра не грабить! — кричали они друг другу. — Беда тому, кто чужое возьмет!
        — Помним! Помним! — отзывались в толпе стрельцы и действительно, несмотря на разгул и убийства, нигде не прикасались ни к чьей собственности.
        — Боярина нашего мертвого принесли! Стрельцы убили его! — заголосила прислуга, когда внесли убитого Салтыкова в дом его отца.
        Петр Михайлович в испуге выскочил на крыльцо.
        — Прости нам, боярин! — сказали стрельцы, снимая перед ним шапки. — Слезно мы тебя молим! Ненароком сына твоего мы убили. Не его хотели мы извести, а Ивана Кириллыча, а боярчонок сам к нам под руки подвернулся. Отпусти нам вину, боярин! — повторяли стрельцы, кланяясь Салтыкову в землю.
        Заскрежетал зубами от злобы старый боярин, и горячие слезы покатились у него из глаз, но делать было нечего, нужно было присмиреть.
        — Бог простит! — проговорил он, задыхаясь от плача.
        — Вот так-то будет лучше! Прощай, боярин! Не гневайся на нас, тебя мы не тронем! — кричали стрельцы, выходя со двора Салтыкова.
        — Пойдем, братцы, теперь к князю Юрью Алексеевичу Долгорукову, ведь его сына мы с Красного крыльца спустили. Нужно и у него прощенья испросить! — насмешливо кто-то крикнул в толпе.
        — И то дело, пойдем! — заревела толпа.
        Восьмидесятилетний князь Юрий Алексеевич был разбит параличом и уже давно не вставал с постели. Стрельцы, удерживаясь от шума, тихо вошли в его опочивальню.
        — Отпусти нам, боярин, смерть твоего княжича! С запалу убили мы его и пришли к тебе с повинною! — сказали стрельцы.
        — Знать, на то было попущение Божие! — проговорил притворно-смиренным голосом Долгоруков, стараясь одолеть свою ярость против убийц.
        — Коли не гневаешься на нас, боярин, так докажи, вели угостить! — заявили стрельцы.
        — Прикажу сейчас дворецкому, сам-то я встать не могу!
        — Да и не нужно тебе вставать; по что тебе, старику, трудиться! — подхватили стрельцы. — И без тебя, боярин, мы угощением в твоем доме справимся. Только прикажи. Спасибо тебе! — благодарили стрельцы, расставаясь с Долгоруковым.
        Из княжеского погреба немедленно выкатили на двор несколько бочек водки, пива и меда, и началась шумная попойка.
        — Здравия и многолетия желаем князю-боярину! Милостив он и не злобен!.. — орали стрельцы, выходя после обильного угощения с княжеского двора.
        Не успели они еще отойти далеко от дома князя Юрия Алексеевича, как вдруг приостановились, и среди толпы поднялись сперва оживленные толки, а потом и ужасный шум.
        — Грозить вздумал нам! — неистово завопили в толпе. — Слушайте, братцы, что он говорит! — кричали друг другу стрельцы, указывая на стоявшего посреди них холопа, выбежавшего из дома Долгорукова вскоре по уходе пировавших там стрельцов. — Пересказывай-ка! — крикнули они холопу.
        — Как вы ушли от боярина, — начал холоп, — так прибежала к нему его княгиня и ну плакаться о своем сыне и ругать вас ворами и изменниками. А он-то ей сквозь слезы и молвит: «Не плачь, княгинюшка, знаешь русскую поговорку: хотя-де они щуку и съели, а зубы-то ее целы. Если Бог поможет, — сказал боярин, — то все они, воры и бунтовщики, по Белому и Земляному городам будут перевешаны». Так-таки и сказал. Сам своими ушами я слышал.
        — Вот он каковский! — завопили стрельцы. — Прощает, а сам думает, как бы вконец извести нас! Бери его на расправу!
        С страшным ревом поворотила толпа к дому Долгорукова. Боярин слышал, как стрельцы отбивали ворота и ломились во двор, но он без чужой помощи не мог подняться с постели, чтобы укрыться где-нибудь, а между тем слуги к нему не являлись. Лежа на постели, он творил молитву, когда стрельцы уже не «тихим обычаем», а с шумом и бранью явились в его опочивальню. Короток был их расчет с престарелым боярином. Кто схватил его за бороду, кто за волосы. Сдернули его с постели и поволокли по лестнице. Глухо застучало по деревянным ступенькам его бессильное тело. Стрельцы вытащили Долгорукова на двор, принялись там за бердыши, и мгновенно изрубленное в куски тело боярина было брошено в навозную кучу.
        Другие стрелецкие ватаги чинили между тем беспощадную расправу в иных местах Москвы. Одна из них направилась за Москворечье, убивая на пути встречных служилых людей и тех холопов, которые пытались оборонять своих господ. С веселым разгулом пришла она к Ивану Фомичу Нарышкину и мигом порешила с ним своими бердышами.
        К вечеру стали стихать неумолчно раздававшиеся в продолжение целого дня вопли, крики, барабанный бой и набат, а к ночи в Москве все стихло, перекликалась только стрелецкая стража. Взошел на ясном небе полный месяц. Тоскливо, серебристым светом озарял он Кремлевский дворец, который стоял теперь, окруженный стрелецким караулом, с разбитыми стеклами, вышибленными оконными рамами и с выломанными дверями. При лунном свете еще затейливее, чем днем, представлялась масса строений, составлявших дворец. Разнообразные эти строения частью скрывались в тени, частью резко выдавались, облитые сиянием месяца. Свет месяца то отражался ярким сиянием на вызолоченных крестах, гребнях и маковках, венчавших отдельные здания дворца, то расстилался широкою полосою по белой их жести, придавая странные очертания множеству дворцовых крыш, гладких и чешуйчатых, то покатых, то построенных над башенками и вышками в виде бочек, скирд сена и шатров, с поставленными над ними двуглавыми орлами, львами, единорогами, драконами и флюгерками. На стенах дворца выдавались узорчатые карнизы и лепные надоконники с колонками, столбиками, зубчиками и городками. Дворец казался какою-то беспорядочною громадою, в которой отражалась смесь всего, что только могло придумать самое прихотливое воображение зодчего.


XVII

        Тихо приотворилась дверь из крестовой палаты в опочивальню Софьи, в то время когда царевна, не сняв еще с себя своей денной одежды, задумчиво сидела на постели. При легком скрипе двери она слегка вздрогнула.
        — Знать, Иван Михайлович или князь Иван Андреевич, — подшепнула стоявшая около нее Родилица и, подбежавши к двери, заглянула за нее. — Оба они и есть!
        — Войди, Иван Михайлович, войди и ты, князь Иван Андреевич, — отозвалась Софья, не поднимаясь с постели. — Изморилась я сегодня!
        — Попомнят-таки этот денек Нарышкины! — с выражением удовольствия сказал Милославский, входя в опочивальню. — И завтра опять то же будет.
        — Стрельцы готовы стоять за царевича Ивана Алексеевича, и по чести сказать должно, что с истинною прямотою стоят за него: били только его лиходеев, да и у тех добра не тронули. Поджогов тоже нигде не произвели, да и кабаки целый день почитай что пустыми оставались. Стрелецкое смятение было совсем не то, что мятежи прежнего времени, когда черный народ только и думал о том, как бы награбить, перепиться да пустить «красного петуха» по всей Москве! — докладывал царевне Хованский.
        — А что, князь Иван Андреевич, много на Москве добитых? — не без волнения спросила Софья.
        — Кто их в точности теперь сочтет! Слышно, что из чиновных людей стрельцы за Кремлем убили князя Юрия Алексеевича Долгорукова да за Москворечьем, говорят, изрубили Ивана Фомича Нарышкина; а о здешних ты, я чаю, царевна, сама хорошо знаешь, — отвечал Хованский.
        — Побили бы и больше, да многие успели ухорониться, — прибавил Милославский.
        — Трусы бояре! — с презрением заметила Софья. — Все кинулись вразброд и себя-то отстаивать не посмели!
        — Будешь тут трус, когда бьют беспощадно! Да и кто же не струсил? Вот хотя бы князь Василий Васильевич! Из книг много он о геройстве начитался, а как дело дошло до настоящей расправы, так и он Бог весть где ухоронился! — насмешливо сказал Милославский. — Пойди-ка отыщи его теперь.
        — Князь Василий Васильевич мужественно действовал, — с заметным смущением проговорила Софья, — да и что он один мог поделать!
        — Вот тем-то и все отговариваться станут! — перебил насмешливо Милославский.
        — Ну, а назавтра как? Опять придут стрельцы ко дворцу, как прикажешь действовать? — спросил Хованский царевну.
        Софья призадумалась; заметно было, что она боролась сама с собою.
        — Смешное дело, князь Иван Андреевич, что ты вздумал спрашивать у ее пресветлости, как действовать! Известно, нужно извести всех Нарышкиных! — вмешался Милославский.
        — Нет, Иван Михайлович, не так ты говоришь, — перебила царевна. — Если уже изводить кого-нибудь, так изведите разве только старшего брата царицы. Он прямой мой ненавистник.
        — А с Кириллом Полуэктовичем что же поделаем? — спросил Хованский.
        — Пускай стрельцы потребуют его пострижения, — отвечала царевна, под влиянием кротких внушений, сделанных ей заранее Голицыным.
        — Быть по-твоему, благоверная царевна. Да скажу я тебе, что бы ни произошло завтра, ты не пугайся: ни тебя, ни царевича, ни сестер твоих, царевен, никто не изобидит! — с уверенностью сказал Хованский, уходя от Софьи.
        Между тем в другой части Кремлевского дворца царица Наталья Кирилловна заливалась горькими слезами. Все ей чудилось, что стрельцы снова наступают на дворец, и страшно ей было за своих кровных. При начале возмущения отец царицы с некоторыми из своих родственников укрылся сперва в тереме царевны Натальи, а потом в деревянных хоромах царицы Марфы Матвеевны, примыкавших глухою стеною к патриаршему двору. Их провела туда царицына спальница Клушина, которая одна только и знала, где утаились Нарышкины.
        — Узнают они вас по волосам, — сказал Иван Кириллыч прятавшимся вместе с ним стольникам Василью Федоровичу, Кондрату и Кириллу Алексеевичам Нарышкиным. — Больно длинны вы их носите, остричь нужно! — И он, схватив ножницы, живою рукою остриг своих сродственников.
        Постельница провела их всех в темный чулан, заваленный перинами, и хотела затворить за ними дверь.
        — Не запирай! — крикнул ей молодой Матвеев, сын боярина Артамона Сергеевича. — Хуже наведешь подозрение; скорее искать не станут, коли дверь отворена будет.
        В сильном страхе жались там Нарышкины, когда до них стал долетать сперва гул набата, а потом и барабанный бой.
        — Наступил наш смертный час! Пришел нам конец! — крестясь, говорили они.
        Действительно, вооруженные стрельцы ввалились в Кремль и прямо подошли к Красному крыльцу, отделявшемуся от площади золотою решеткою.
        — Подавайте нам Кирилла Полуэктовича, Ивана Нарышкина, думного дьяка Аверкия Кирилова да дохтуров Степана-жида и Яна! — кричали они.
        Смело, в сопровождении Хованского и Голицына, вышла теперь Софья к волновавшимся стрельцам.
        — Ни Кирилла Полуэктовича, ни Ивана Кирилловича, ни дохтура Степана у великого государя нет! — объявила она.
        — Если их нет, — закричали стрельцы, — то мы придем за ними завтра, а теперь пусть государь укажет выдать нам Аверкия Кирилова да Яна.
        Царевна поднялась наверх. Стрельцы продолжали кричать, требуя немедленной выдачи Кирилова и Яна, и спустя несколько времени оба они, беззащитные и трепещущие, появились на крыльце. Стрельцы встретили их с диким воем и не дали сойти с лестницы, как кинулись на них. Сперва подняли их на копья, потом сбросили вниз с лестницы и тут же, на месте, изрубили в куски бердышами.
        — За Кириллом Полуэктовичем и Иваном Нарышкиным придем мы завтра, — угрожали они.
        Между тем несколько ватаг, отделившихся от толпы, повторяли и сегодня в хоромах царицы, царя, царевича и царевен такой же тщательный обыск, какой производили они там накануне.
        Обмерли и не смели дышать Нарышкины и Матвеев, когда стрельцы проходили мимо того чулана, где они спрятались.
        — Коли дверь отворена, — кричали некоторые из них заглядывавшим в чулан товарищам, — знатно, что наши здесь были и изменников не нашли. Ступай дальше!
        Не все, однако, стрельцы были так доверчивы; некоторые из них тыкали копьями в подушки и перины, не видя, однако, Нарышкиных и Матвеева, притаившихся в это время за приотворенною дверью.
        — Нарышкиных нигде нет! — оповещали стрельцы своих товарищей.
        — Если сегодня их здесь нет, так за Кирилою Полуэктовичем и Иваном Кирилловичем придем завтра! — кричали в толпе и, расставив по-вчерашнему кругом дворца и всего Кремля крепкие караулы, двинулись в Немецкую слободу отыскивать доктора Степана Гадена.
        Сильно переполошились обитатели Немецкой слободы, мирные немчины. Немало жило их там в ту пору, и никто прежде не обижал и не затрагивал их. Занимались они в слободе более всего ремеслами. Жены и дочери их проводили время не по-московски, сидя взаперти, а ходили по гостям и веселились с мужчинами. У немцев бывали пирушки и танцы под веселые мотивы их родного вальса*. Разревелись теперь немки, завидев наступающую на слободу грозную стрелецкую силу. Страх их был, однако, напрасен. Стрельцы не тронули никого из немцев.
        — Никак, братцы, жидовина-дохтур нам навстречу плетется! Харю-то его жидовскую я признаю издалека! — крикнул один стрелец, указывая рукою на нищего, спокойно шедшего сторонкою улицы около домов, с бьющим в глаза еврейским типом лица.
        — Он, проклятый, и есть! — поддакнул другой стрелец, пристально вглядываясь в нищего. — Стой-ка, приятель, ведь ты Степан, или Данила, Иевлич! — заревел он, загораживая дорогу оторопевшему нищему. — Что-то больно скоро ты обнищал?
        Нищий побледнел и затрясся всем телом.
        — Забирай его! — крикнули стрельцы, окружив доктора Гадена, который, проведав еще накануне о возмущении стрельцов и о делаемых ему угрозах, переоделся нищим, запасся сумою и убежал в подгородный лес, а теперь, проголодавшись, пришел в Москву, чтобы запастись чем-нибудь съестным.
        От ужаса у Гадена была лихорадка.
        — Были мы у тебя в доме и нашли там сушеных змей. Зачем их, поганый жидовина, ты сушишь? На извод, видно, православных да на дьявольские чары? — говорили ему стрельцы.
        Гаден невнятно бормотал: «Spiritus armorciae, conserva radicis et cichori», бессознательно твердя латинские названия самых употребительных в ту пору лекарственных снадобий, и растерянным взглядом, точно помешанный, обводил стрельцов, которые привели его в Кремль и сдали там под стражу своим товарищам, находившимся в карауле в царском дворце.
        Несмотря на буйства стрельцов, день 16 мая миновал в Кремле гораздо благополучнее, но зато в стрелецких слободах производилась теперь страшная расправа.
        — Любо ли? — кричали стрельцы, втаскивая на каланчи или высокие сторожевые башни и раскачивая там за руки и за ноги не любимых ими начальников.
        — Любо! Любо! — вопили им в ответ снизу, и при этих криках летели стремглав с каланчей на копья стрельцов несчастные, обреченные на смерть, которых тут же рассекали на части бердышами.
        Наступил третий день стрелецкого смятения, и опять рано поутру загудел 17 мая над Москвою набат, а на улицах раздался грохот барабанов. В одних рубахах и почти все без шапок, но с ружьями, копьями и бердышами, двинулись стрельцы из своих слобод к Кремлю проторенною ими в эти дни дорогою.
        Расположились они опять перед Красным крыльцом и отправили вверх выборных бить челом великому государю, чтобы указал он выдать им Кирилла Полуэктовича Нарышкина, сына его Ивана и доктора Степана.
        Долго медлили во дворце ответом. Наконец на Красном крыльце показалась царевна Софья, но уже не одна, а в сопровождении своих сестер, рожденных от царицы Марии Ильинишны.
        Стрельцы встретили царевну сдержанным ропотом, который, впрочем, затих, когда она заговорила.
        — Для нашего многолетнего государского здоровья простите Кирилу Полуэктовича, его сына Ивана и дохтура Степана, — сказала царевна, низко кланяясь стрельцам; вместе с нею поклонились им и ее сестры. — Пусть Кирила Полуэктович пострижется в монашеский чин, а на жизнь его не посягайте.
        Стрельцы принялись толковать и спорить между собою, а царевны, стоя неподвижно на площадке Красного крыльца, ожидали их решения. Но вот шум затих, и перед толпою стрельцов выступил Чермный.
        — Для тебя, благоверная государыня царевна Софья Алексеевна, — громко сказал он, снимая шапку и кланяясь царевне, — мы прощаем Кириллу Полуэктовича. Пусть идет в монастырь. Любо ли? — спросил он, обращаясь к стоявшей позади него толпе.
        — Любо! Любо! — заголосили они.
        — А Ивана Кириллыча простить мы не можем: зачем надевал он царскую шапку и садился на престол? Не можем мы простить и дохтура Степана: он извел отравою великого государя царя Федора Алексеевича. Пусть нам и того и другого выдадут мирным обычаем, не то возьмем их силою. Любо ли? — снова спросил Чермный стрельцов.
        — Любо! Любо! — было ответом.
        — Нам, благоверная царевна, — заговорил другой выборный, Петр Обросимов, — о выдаче дохтура и просить было бы не след. Он и без того наш, мы его сами изловили и сюда привели!
        Крики усиливались все более и более, когда царевны ушли с Красного крыльца в хоромы.
        Царица Наталья Кирилловна в это время сидела в своем покое в креслах. Закрыв ширинкою лицо, она громко рыдала. Безмолвно около нее стояли ее отец и старший брат, бледные, напуганные и не знавшие, что им делать; позади кресел находились духовник царицы и несколько бояр, захваченных во дворце первым стрелецким набегом и потом не успевших выбраться оттуда через сторожевую стрелецкую цепь.
        — Отмолила я, матушка, у стрельцов твоего родителя! — сказала Софья, входя в царицыну палату; Наталья Кирилловна бросилась обнимать царевну, а потом кинулась на шею своему отцу. — Требуют только его пострижения.
        Кирилла Полуэктович вздрогнул.
        — А еще чего они требуют? — спросил он прерывающимся голосом.
        — Требуют выдачи твоего сына Ивана, — произнесла царевна таким твердым голосом, в котором слышался окончательный и неизменный приговор.
        С пронзительным криком обняла царица своего брата.
        — Не выдам я Иванушку, не выдам! Пусть лучше убьют меня злодеи! — кричала она в исступлении.
        — Не выдавай меня, сестрица! — молил Нарышкин, упав перед царицею на колени и охватывая ее ноги.
        — Ты слышишь, матушка, как там кричат? — хладнокровно сказала царевна, обращая движением руки внимание мачехи на окно, из которого неслись озлобленные возгласы против Ивана Нарышкина. — Ничего, матушка, с ними не поделаешь!
        Испуганно и дико обвела глазами царица всех окружавших ее; потупив глаза в землю, они молчали, никто не изъявлял желания отстаивать Ивана Нарышкина, и Наталья Кирилловна поняла, что жребий ее брата решен бесповоротно.
        Медленными шагами пошла молча царица из своей палаты в церковь Нерукотворенного Спаса, ближайшую к Золотой решетке. Перед этою решеткою стрельцы волновались все сильнее и сильнее, настоятельно и с угрозами требуя немедленной выдачи Ивана Кирилловича. Следом за царицею пошли и все бывшие с нею в палате.
        — Помолись, братец, всемилостивому Спасу, исповедайся и причастися Святых Тайн. Быть может, Господь Иисус Христос и Его Пречистая Матерь защитят тебя! — проговорила, заливаясь слезами, царица.
        Молодой боярин положил среди церкви три земных поклона, после чего духовник царицы повел его в алтарь и там наскоро исповедал, причастил и помазал миром.
        Когда он вышел из бокового притвора, царица с отчаянным воплем кинулась к нему навстречу, но он, протянув вперед руки, остановил ее перед собою:
        — Аз на раны готов, и болезнь моя передо мною есть выну! — проговорил он спокойно. — Государыня царевна! — продолжал он, обращаясь к Софье. — Бесстрашно иду я на смерть и желаю только, чтоб моею невинною кровью прекратились все убийства.
        Затем молодой боярин стал прощаться со всеми, бывшими в церкви. Крепко обнял он сестру-царицу и, рыдая, припал головою к ее трепетавшему плечу. В это время от неистовых криков стрельцов, казалось, дрогнули своды церкви.
        — Подавайте нам Ивана Нарышкина, а не то мы сами придем за ним! — вопили они.
        — Не медли, боярин! — сказал тихо Нарышкину князь Яков Никитич Одоевский, слегка отвлекая его от сестры.
        Царица словно опомнилась от глубокого сна и, раскрыв большие черные глаза, с изумлением взглянула на Одоевского.
        — Сколько тебе, государыня, не жалеть, — продолжал тот дрожащим голосом, — а отдавать его будет нужно. Да и тебе, Ивану, — проговорил Одоевский, обращаясь к Нарышкину, — отсюда поскорее идти надобно. Не всем же нам умирать из-за тебя одного...
        — Вот ему великая заступница! — сказала царевна, перебивая Одоевского и подавая взятый ею с аналоя образ Божьей Матери. — Увидят стрельцы эту святую икону, устыдятся и отпустят его невредимым.
        При этих словах Софьи надежда на спасение брата несколько оживила царицу. Она передала ему икону, которую он, поддерживая обеими руками, понес на груди. Нарышкин стал сходить с лестницы, по бокам его шли, рядом с ним, с одной стороны царица, а с другой — царевна. За ними спускались с лестницы немногие бояре, бывшие в этот день около царицы. За этою небольшою толпою, одетою в парчу и в шелк, медленно, на ослабевших от страха ногах, тоже спускался с лестницы нищий в лохмотьях, лаптях и с торбою, перекинутою через плечо. Он был окружен стрельцами, но никто не обращал теперь на него внимания, все смотрели только на юношу-боярина, на прекрасном лице которого выражение невольного ужаса смешивалось с выражением горделивой твердости.
        Царица обманулась в своей последней надежде на спасение брата. Едва распахнулись двери Золотой решетки, как толпа стрельцов с яростью кинулась на Нарышкина. Царица рванулась вперед, желая кинуться на выручку брата, но голос ее замер, ноги подкосились, и она, обеспамятев, зашаталась. Царевна поддержала ее, а бояре, взяв ее, полумертвую, под руки, повели наверх.
        — Неспроста нужна ему смерть! Тащи его в Константиновский застенок!.. Пытать его станем, зачем он на царство сесть домогался? — кричали стрельцы.
        Следом за Нарышкиным, осыпаемым браною и ругательствами, поволокли и жидовину-доктора, над которым стрельцы издевались и потешались, заливаясь веселым, громким хохотом.
        — Что, брат, жидовская харя, попался к нам! Вот сейчас узнаешь, как мы лихо лечить тебя станем. Что же не благодаришь нас за ласку? — трунили над несчастным.
        Ошалелый Гаден принялся кланяться стрельцам на все стороны.
        — Вишь ведь, он и вправду нас благодарит! — захохотали стрельцы. — Ну-ка, поблагодари еще!
        Привели боярина и доктора к одной из кремлевских башен, в которой помещался Константиновский застенок. Здесь были готовы к услугам стрельцов и дыбы, и кнутья, и ремни, и цепи, и веревки, и клещи, и жаровня, и все это тотчас же пошло в дело.
        Пытки кончились, и измученных страдальцев, еле живых, поволокли на Красную площадь.
        — Ведут! Ведут! — раздалось на площади, когда из Спасских ворот показался отряд стрельцов, с криками и с барабанным боем направлявшийся к Лобному месту.
        Там стрельцы остановились и обступили плотным кругом брошенного на землю Нарышкина, совершенно обнаженного, с истерзанною от ударов кнута спиною, с прожженными боками и с вывихнутыми руками и ногами.
        — Любо! — дружно крикнули они, и среди этого зловещего крика страдалец высоко взлетел на копьях над головами своих мучителей, а оттуда тяжело рухнулся на землю. Засверкали и застучали над ним бердыши, отлетели разом голова, руки и ноги, началась ожесточенная рубка, и через несколько минут раздробленное туловище и отсеченные члены обратились в кровавое крошево человеческого мяса, которое смешалось с бывшею на площади грязью; голова же была воткнута на копья и высоко поднялась над толпою.
        Такою же мученическою смертью погиб и не повинный ни в чем доктор, наклепавший, впрочем, сам на себя при невыносимых пытках невозможные даже преступления, совершенные будто бы им при содействии нечистой силы. Быть может, выставляя с нею свой тесный союз, он хотел только напугать стрельцов последствиями ее мщения, если они убьют его.
        Удовлетворенные вполне выдачей Нарышкина, стрельцы, расправясь с ним, подступили снова к царским хоромам.
        — Дай Бог здоровья и долголетия царю-государю! — кричали они. — Мы свое дело сделали, а теперь пусть он, великий государь, управится с остальными злодеями. Рады мы теперь умереть за великого государя, царевича и царевен.
        Выражая в таких восклицаниях свое удовольствие, стрельцы сняли расставленные около дворца караулы и возвратились в свои слободы.
        Перед закатом солнца послышался снова на улицах барабанный бой. Все вздрогнули в ожидании новых смятений и бед, но на этот раз все обошлось благополучно. Теперь грохот барабанов созывал москвичей на площади, торжища и перекрестки для выслушивания царского указа о том, что дозволяется хоронить убитых. Указ этот был издан по распоряжению царевны Софьи Алексеевны. Работы было немало, но трудно было признать родных и знакомых в обезображенных и рассеченных на куски трупах. Бояре со своими слугами и разного чина люди бродили теперь по Москве, стараясь по каким-нибудь приметам добраться до тех, кого они искали.
        Но прежде чем появился этот указ, с особым усердием занимался таким печальным делом богомольный арап Иван. Он отыскал куски рассеченного трупа своего боярина, собрал их в простыню, принес в дом и, созвав ближайших родственников убитого, а также служителей Никольской церкви, что на Столбах, предал останки своего господина честному погребению. Хвалили даже и стрельцы такую бескорыстную и опасную преданность черного раба, которому они не препятствовали нисколько заботиться о похоронах их бывшего врага, боярина Артамона Сергеевича Матвеева.
        Не забыли стрельцы отца царицы, и 19 мая явились снова перед дворцом; но на этот раз они были без оружия и мирно били челом великому государю о пострижении его деда, и великий государь повелел постричь Кирилла Полуэктовича Нарышкина, назначив быть при его пострижении боярину князю Семену Андреевичу Хованскому и окольничему Кириллу Осиповичу Хлопову. Нарышкина, окруженного стрелецкою стражею, повели в Чудов монастырь. Там его постригли под именем Киприана и на другой день отправили на Белоозеро в Кириллов монастырь.


XVIII

        В это бурное время, когда, по словам одного современника, «бысть ослабление рук у всех людей», когда все правительственные власти бездействовали и даже скрылись, а царица Наталья Кирилловна не решилась показаться, боясь, чтобы и ее не увели в монастырь, — в это время смело выступила царевна Софья Алексеевна. Она «мудрыми и благоуветливыми словами» уговаривала стрельцов каждый день, чтобы они жили мирно по-прежнему и служили верно, чтобы страхов, всполохов и обид никому не делали. Влияние царевны на стрельцов сделалось теперь слишком заметно, и сама она убедилась, что может располагать ими для достижения своей цели. Чтобы прикрыть на первый раз свои единоличные распоряжения, она стала являться повсюду в сопровождении царевен, своих теток и сестер, так что, казалось, сбылось пророчество стрельчих: в Москве наступило бабье царство.
        — Повелела бы, царевна, ведать Стрелецкий приказ боярину князю Ивану Андреевичу Хованскому, — говорил Иван Михайлович Милославский, беседуя с Софьей и рассчитывая на дружбу и преданность к нему князя Ивана. — Стрельцы его отменно любят и не иначе как батюшкою называют.
        Царевна призадумалась.
        — Знаешь, Иван Михайлович, когда ты начинаешь говорить о князе Иване Андреевиче, мне словно чуется что-то недоброе, как будто какой беды я боюсь от него! — нерешительно проговорила она.
        — И полно, благоверная царевна, он всегда в твоих руках будет, а меж тем он нам нужен. Князь Иван нам близкий человек, он стрельцов до новой смуты не допустит, да и другим с своею стрелецкою ратью гилевать не позволит. Притом же он и в расколе влиятелен, а ведь того и смотри, что и раскольники поднимутся!
        В воспоминании царевны ожил отзыв Хованского о расколе, который он называл грозною народною силою.
        — Много уж будет силы у князя Ивана, хлопот бы он нам не наделал, — сказала она озабоченно.
        — Окажется у него много силы, так и отберем ее, — ответил Милославский с уверенностью, подействовавшей на Софью.
        — Хорошо, Иван Михайлович, по совету твоему, я укажу князю Ивану Хованскому быть начальником Стрелецкого приказа, — сказала Софья. — Посматривай только за ним хорошенько, полагаться крепко на него нельзя, старая он лисица...
        — Статься может, что ты, государыня царевна, в речах моих о Хованском сомневаешься, так поговори с князем Васильем Васильевичем. Человек он породы знаменитой. Тебе, верно, слышать приводилось, что один из его прапращуров женился на польской королевне и вместе с нею сел на королевский престол.
        Царевна слегка встрепенулась.
        — Рассказывал мне покойный Симеон, что один из рода Гедиминовичей, от которых происходит князь Василий, по имени Ягелло*, великий князь литовский, женился на королевне Ядвиге и что от него пошло родоначалие королей польских. Но что же из этого?
        — Да так, к слову пришлось...
        И он и царевна замолчали.
        «К чему он заговорил об этом? — думалось Софье. — Ведь князь Василий женат, да и царь Петр сидит на престоле, а братец Иванушка в загоне... Как все это далеко еще даже до первого шага!»
        — Что призадумалась так, государыня царевна? — заговорил Милославский, придавая своему вкрадчивому голосу выражение участия. — Тягчат, видно, царственные дела, нужно бы тебе иметь для них оберегателя. Разделить бы с кем-нибудь державные твои заботы...
        — И я разделяю их с братом, царевичем Иваном Алексеевичем. Он должен быть на престоле московском! — резко и твердо проговорила царевна.
        — И сядет через несколько дней, — отозвался уверенно Милославский. — Князь Иван Алексеевич совладает с этим делом.
        Не долго после этого шла беседа боярина с царевною. От Софьи Милославский отправился к Голицыну, с которым уже предварительно говорил о назначении князя Хованского начальником Стрелецкого приказа. После того Милославский навестил Хованского и, передав ему о предстоящем начальстве над стрельцами, условился о том, как должны будут действовать они для доставления престола царевичу Ивану.
        23 мая явились в Кремлевский дворец выборные от всех стрелецких полков. При виде их болезненно заныло сердце царицы Натальи Кирилловны, не успевшей еще наплакаться над ссылкою своего отца и смертью брата. Выборные заявили собравшейся в Грановитой палате боярской думе, что стрельцы и «многие чины» Московского государства хотят видеть на престоле обоих братьев. Для напуганного стрельцами боярства достаточно было такого простого заявления стрельцов, чтобы склонить думу к немедленному исполнению их требования. Но выборные сочли не лишним высказать про запас еще и такую угрозу, что если кто-нибудь из бояр воспротивится желанию стрельцов, то они придут с оружием, мятеж поднимется не малый, и будет он, пожалуй, еще страшнее прежнего.
        Бояре явились в терем царевны, чтобы известить ее о требовании стрельцов.
        И на этот раз она вышла к ним не одна, а в сопровождении своих сестер-царевен. Если Софью радовала захваченная верховная власть, то радовало ее и то, что она сделала крутой и неожиданный переворот в затворнической жизни московских царевен. Вырвавшись сама из тесного терема, она вывела за собою и сестер.
        — Надлежит вам рассмотреть челобитную стрельцов и доложить о ней великому государю. Призовите в думу святейшего патриарха, духовные власти и выборных от чинов Московского государства. Пусть все они сообща обсудят дело, — сказала царевна, окидывая гордым взглядом бояр.
        Покорное молчание и низкие поклоны были ответом на повеление царевны.
        Перед этим собранием, как бы некоторого рода Земским собором, созванным на третий день после прихода стрельцов с челобитного, князь Василий Васильевич Голицын красноречиво и убедительно изложил доводы о пользе царского двоевластия. Насколько убедились его доводами думные и выборные люди, неизвестно, но известно только, что никто не решался прекословить требованию стрельцов, особенно ввиду сделанной ими угрозы. И потому все единогласно порешили: быть благоверному царевичу Ивану Алексеевичу на московском престоле вместе с братом его, великим государем царем Петром Алексеевичем.
        — Кого же мы будем считать первым царем? — запросил патриарх собрание. — Отдадим ли мы преимущество первенству рождения или же первенству избрания?
        — Быть первым царем великому государю Ивану Алексеевичу, — крикнули стрелецкие выборные. — Он старший брат, обходить его не можно.
        Вслед за ними повторило тот же клик и все бывшее в Грановитой палате собрание.
        Этим решением, как казалось, удовлетворено было желание стрельцов.
        — Чтобы не было смятения, — толковали они по наущению Хованского, — пусть великий государь Иван Алексеевич будет первым царем на отцовском престоле и учинит себе честь первенства, а великий государь Петр Алексеевич, как молодший, пусть станет вторым царем. Мы же, всех полков стрельцы и люди, будем служить и прямить обоим великим государям.
        Донесли царевне Софье о решении собора.
        — Быть тому можно, — сказала она. — Когда приедут иноземные послы, выходить к ним и принимать их будут оба государя. Петр Алексеевич будет водить войска против неприятелей, а царь Иван Алексеевич станет править Московским государством.
        — Быть тому! — повторили и другие царевны, отправившиеся вместе с Софьей Алексеевною и с боярами поздравить вновь нареченного государя.
        — Первенства я не желаю, — проговорил болезненным и тихим голосом Иван Алексеевич. При этих словах Софья строго взглянула на брата.
        — Впрочем, да будет воля Божия, — пробормотал великий государь, смутившийся от взгляда сестры.
        — В том-то и есть воля Божия! — перебила его Софья. — Выборные не сами собою говорят, но наставляемые Богом.
        Ударили в большой колокол Успенского собора, и оба царя пошли рядом в Грановитую палату. Там все присутствовавшие стали подходить к руке царя Ивана Алексеевича, а царские дьяки усердно голосили многолетие новому великому государю.
        — Не все еще кончено, — сказал Иван Михайлович, явившись после этого торжества к Софье Алексеевне, — и ты, государыня царевна, должна взойти на высоту; стрельцы сделают свое дело.
        Краска удовольствия разлилась по лицу Софьи. Облик царевны Пульхерии все чаще и чаще начал мелькать перед нею, а рядом с этою царевною являлся и добродетельный Маркиан в виде князя Василия.
        Милославский, князь Иван Хованский и постельница Родилица принялись снова радеть в стрелецких слободах в пользу Софьи Алексеевны.
        — Слышно, — заговорили стрельчихи, подбиваемые Федорой Семеновной, — что царь Иван болезнует о своем государстве, да и царевны сетуют.
        И говорившие это стрельчихи принимались разъяснять своим мужьям, что между царями-братьями начались смуты и раздоры, что царя Ивана Алексеевича обижают и притесняют, а для царевен настала плохая жизнь.
        — Нужно прекратить смятение в царских палатах, — внушал своим товарищам выборный стрелец Кузьма Чермный, и словам его начали вторить сторонники его: Борис Одинцов, Цыклер и Обросим Петров, полагая, что в этом случае необходимо участие стрельцов и заступничество за царя Ивана и царевен.
        Заговорили в стрелецкой слободе о новом походе на Кремлевский дворец и с ненавистью принялись толковать о «медведице», называя этим прозвищем царицу Наталью Кирилловну.
        — Плох царь Иван Алексеевич, он болен и хил, сам царством править не может, нужен ему помощник, а кому же и быть ему в помощь, как не царевне Софье Алексеевне? — внушал Хованский стрельцам, которые и распространили его речь между товарищами.
        Прошло три дня после провозглашения царем Ивана Алексеевича, и стрельцы, собравшись снова перед Красным крыльцом, отрядили своих выборных к великим государям с челобитною, в которой просили, чтобы правительство царством Московским, ради ранних лет их величеств, вручить сестре их, благоверной государыне царевне Софье Алексеевне. Скоро в ту пору все делалось по требованию стрельцов, а потому оба царя, патриарх, духовные власти, бояре, думные и служилые люди, а также и выборные от московских сотен отправились, не медля, в терем царевны.
        Сдерживая охватившее ее волнение, царевна равнодушно, как казалось, встретила явившихся к ней просителей. Все они ударили ей в землю челом, за исключением царей, сделавших перед сестрою три низких поклона.
        — Пришли мы к тебе, государыня царевна Софья Алексеевна, бить челом, чтобы ты соизволила принять правление царством Московским, за малолетним возрастом великих государей, братьев твоих, — заговорил патриарх Иоаким, обращаясь к Софье Алексеевне.
        — Не женских рук такое великое государское и земское дело, святейший владыка, — отозвалась царевна. — Нет у меня к тому делу ни навыка, ни познаний, да и в государстве Московском то не за обычай.
        — Пресветлейшая государыня царевна! Соизволь исполнить волю Божию и желание всего московского народа! — просительно заговорили все присутствующие и снова упали ниц перед будущею правительницею. — Снизойди, государыня царевна, на рабские мольбы наши! Не оставь нас, великая государыня, в скорбях и печали! Ты, единая, утвердишь у нас покой и тишину...
        Долго слышались мольбы, и несколько раз колени и лбы усердно стукались об пол царевнина терема, где прежде редко и тихо раздавались шаги мужчин, с большим трудом допускаемых туда, как в недоступное святилище, да и то лишь по уважению родства с царевною и преклонных лет. Совсем иным стал теперь девичий терем Софьи Алексеевны. В нем перед многочисленным собранием мужчин стояла молодая царевна с лицом, не покрытым фатою, а разных чинов московские люди — эти исконные притеснители женского пола, поучавшие его «жезлом», — покорно, умиленно, со слезами на глазах просили, чтобы она стала править Российским царством!
        «Теперь я на высоте! — подумала торжествующая царевна, и вспомнилось ей пророчество Симеона. — И не сойду я отсюда долу», — с уверенностью и твердостью мысленно добавила она.
        — Уступаю я, — заговорила царевна, обращаясь к присутствующим, — мольбам всего народа и дозволяю думным людям докладывать мне обо всех государственных делах для совершенного во всем утверждения и постоянной крепости и повелеваю писать имя мое наряду с именами государей-братьев, нарицая меня великою государынею, благоверною царевною и великою княжною всея Великия, Малыя и Белыя России.
        От сильного, радостного волнения готов был перерваться звонкий голос царевны, но она осилила себя и довела речь до конца.
        — Желаем здравия великой государыне!.. Пошли ей Господи многолетие! — воскликнули челобитчики, и снова застучали перед царевною их лбы и колени.
        — Да наставит тебя Господь на путь правых! — произнес торжественно патриарх, благословляя царевну, поцеловавшую его святительскую десницу. — Выкрикни многолетие благоверной царевне! — приказал патриарх стоявшему близ него протодьякону.
        Смело обвела царевна своими умными и проницательными очами всех окружавших ее, и охватил ее легкий радостный трепет при сознании, что теперь все покорствует перед нею.


XIX

        Рассвет раннего летнего утра проникал в небольшую низенькую горенку, пропитанную запахом ладана и деревянного масла*. Горенка эта была наполнена предметами, относящимися к отправлению богомоления. В ней на простом белом столе лежали груды увесистых книг в кожаных с медными застежками переплетах и с закладками из лент. На стене висели образа, черные ременные лестовки* и разноцветные ладанки*; в переднем углу горенки местился большой киот, на верхушке которого, под вербами, стояло множество стекляниц со святою водою и просвиры всевозможных величин, а перед почерневшими от времени и копоти иконами теплилось несколько неугасаемых лампад и, вдобавок к лампадам, были прикреплены к самым доскам икон желтые восковые свечи. Кроме стола с книгами и небольшой скамейки, в этой горенке не было никакой другой обиходной комнатной рухляди, а под образами, головою к киоту, был поставлен белый тесовый гроб. В этом домовище* лежал кто-то, окутанный саваном, полы которого, сдернутые вместе, закрывали лицо покоившегося во гробе. Размеры гроба и прислоненной близ него крыши, с начертанным на ней черною краскою крестом, показывали, что покойник должен был быть человек рослый и плотный.
        Вдруг в дверь горенки кто-то постучался. Стук все более усиливался, и наконец покойник зашевелился, повытянулся, приподнялся и, отбросив с лица саван, начал лениво протирать глаза, потом несколько раз перекрестился, зевнул и не торопясь вылез из гроба.
        — Подожди! — крикнул он, отвечая на продолжавшийся стук; при этом он снимал с себя саван и надевал поверх белой рубашки старый черный подрясник из самого грубого сукна, а затем вздел на свою лысую голову порыжелую от времени остроконечную бархатную скуфейку.
        — Эк ты как, отче Сергий, заспался! Или всегда так подолгу дрыхнешь? — спрашивал за дверью грубый голос.
        — Какое заспался? С вечера до поздней ночи радел Господу Богу, так вот сон и одолел меня, и прилег-то я только перед самою зарею.
        Говоря это, вставший из гроба откинул щеколду от двери, и в ней показался стрелец громадного роста, упиравшийся головою под самый потолок горенки.
        Стрелец подошел к Сергию под благословение, а потом начал креститься перед образами. То же вместе с ним стал делать и хозяин.
        — Пришел я к тебе с поклоном от нашей братии стрельцов: просят тебя в их круг пожаловать, — заявил расстриженному иноку Сергию выборный стрелец Обросим, или Амбросий Петров.
        — Идти-то к вам боязно, человек я тихий и смирный, а ваши-то молодцы больно шумят, — отозвался Сергий.
        — Эй, батька, не робей! Не все ли тебе равно: ведь в стрельцы тебя не возьмем; ты, чай, и пищаль-то зарядить не сумеешь.
        — Отстреливаюсь я от моих врагов божественною пищалью, а в мирской пищали и нужды мне не настоит, — проговорил Сергий, указывая стрельцу на стол, заваленный книгами и рукописями.
        — А что, батька, чай, бока-то в гробе порядком отлежал? — продолжал подсмеиваться стрелец, заглянув в не обитый ничем гроб. — Для чего никакой подстилочки туда не положишь? Хотя бы сенца аль соломки?
        — Не кощунствуй, Петр Гаврилыч! Пришел антихрист, а разве ты ведаешь, когда наступит конец миру. Не вспоминают об этом лишь нечестивые никониане, а нам, ревнующим об истинном древнем благочестии, постоять за него следует.
        — Вот о том, чтобы ты постоял за него, я и пришел к тебе от нашей братии, — перебил Петров.
        — В чем же дело?
        — Нужно будет написать государям и государыне Софье Алексеевне челобитную, чтобы допустили они нас, православных, препираться с никонианами о вере.
        — Изволь, такую челобитную я напишу, а потом что же будет? — пытливо спросил Сергий.
        — Станем всенародно спорить с никонианами и одолеем и их и патриарха их! — с уверенностью отвечал стрелец.
        — Какой он патриарх, он «потерях», потерях бо он истинную веру, — с насмешкою проговорил Сергий.
        — Ловкое словцо ты вымолвил, «потерях»! Так оно и есть, — весело засмеялся стрелец. — Столковаться, впрочем, с тобою самолично я обо всем не смогу, а приходи к нам. Ведь не смуту хотим мы учинить, а к христианскому подвигу готовиться, и не ваше ли монашеское дело приуготовлять к тому нас, несведущих мирян?
        — Коли так, то приду сегодня, если успею челобитную написать, а теперь Богу молиться нужно, — сказал Сергий, расставаясь со своим гостем.
        После долгой и усердной молитвы и после сотни отброшенных поклонов Сергий присел на скамью и, облокотясь на стол, принялся обсуждать сам с собою, в чем должна состоять стрелецкая челобитная об истинной вере.
        «Нужно первее всего постоять за «аз», — думал Сергий, — читалось прежде в символе веры «рожденна, а не сотворенна». С чего же никонианцы выпустили бывшую промеж этих слов букву «аз»? Потом, — соображал Сергий, — надлежит восстановить в чине богоявленского водоосвящения слова «и огнем». Молились прежде об освящении воды Духом Святым и огнем, а никониане «и огонь» из книг вычеркнули; хотели, значит, огонь в Божьем мире извести...»
        Продолжая глубокомысленно рассуждать о предстоящей задаче по составлению челобитной от имени стрельцов, Сергий находил, что нужно будет разрешить вопросы «о сугубой аллилуе», о «хождении по солонь» и о «двуперстном знамении» в том смысле, в каком принято было это до водворения в православной Церкви никоновских новшеств. Задавался он также и вопросами о том, зачем никониане вместо «благословен грядый» стали петь «обретохом веру истинную», как будто прежде истинной веры не было; почему архиереи носят жезлы с «проклятыми» змеями и надевают клобуки, как бабы. Воззрения его на способы умиротворения Церкви далее этих вопросов не шли, и в этом случае он не был похож на других смелых и пылких вождей раскола, которые придавали своему учению не одно только религиозное, но и политическое значение.
        Обдумав содержание челобитной, Сергий принялся писать ее, прося в ней великих государей и великую государыню взыскать старую веру, в которой российские чудотворцы, великие князи и благоверные цари Богу угодили, и потребовать от патриарха и от властей духовных ответа, отчего они священные книги, печатанные до Никона, при первых благочестивых патриархах, возненавидели, старую и истинную веру отвергли и возлюбили новую, латино-римскую?
        Написав челобитную, Сергий отправился к стрельцам. Стрельцы собрались на сход. Сергий начал там читать свое сочинение. Умилились стрельцы, слушая челобитную, наполненную скорбью и сетованиями о падении в Московском государстве древнего благочестия.
        — Мы и за тленное голов наших чуть не положили, а из-за Христа-света отчего не умереть? — кричали они, вспоминая о первом своем приходе в Кремль, и повели Сергия к своему начальнику, князю Ивану Андреевичу Хованскому.
        — Вот, батюшка, — говорили они, кланяясь вышедшему к ним на крыльцо боярину, — привели мы к тебе инока Сергия, поспорит он с никонианами.
        Хованский подошел к Сергию под благословение, а затем поклонился ему в ноги и, приняв от него челобитную, возвратился в свои хоромы, чтоб прочитать ее прежде подачи государям.
        Нахмурился при чтении ее боярин. Сочинение Сергия показалось ему слабым и не соответствующим тем широким замыслам, какие имел Хованский, рассчитывая на возмущение раскольников.
        — Ты, отче, — сказал Сергию боярин, вышедший снова на крыльцо, — инок смиренный, тихий и не многоглаголивый. Не станет тебя на такое трудное дело, как препирательство с никонианами. Надобно против них ученому человеку ответ держать.
        — Хотя я, боярин, и немногословен, но надеюсь на Сына Божьего и верую, что он может и немудрых умудрить, — возразил Сергий.
        — Так-то так, а все-таки...
        Хованский приостановился и призадумался. Видно было, что он не решался поручить Сергию борьбу с никонианами.
        — Да не позвать ли на такое дело попа Никиту*? — подсказал Хованскому кто-то из стоявших около него стрельцов.
        — И точно что позвать! — радостно вскрикнул как будто спохватившийся Хованский. — Так это он совсем у меня из головы вышел? Знаю я этого священника гораздо, не раз беседовал я с ним. Против него никонианам нечего будет говорить, он сразу уста им заградит. А мне самому дело это не за искус. Божественного писания вконец я не знаю; измлада навык к воинскому, а не к духовному чину... Но верьте мне, не будут вас по-прежнему казнить, вешать и жечь в срубах. Бога призываю во свидетели, что рад стоять за вас! Доложу челобитную вашу великим государям, чтобы они назначили собор, — сказал Хованский, отпуская от себя стрельцов.
        Стрельцы верили князю, да и нельзя было не верить ему. Со вступлением его в заведование Стрелецким приказом начали государи оказывать стрельцам небывалые милости. Повелели они выдать им из государевой казны жалованье, которое не додано им было их полковниками за прежнее время; пожаловали им по десяти рублей на человека и указали собирать эти деньги со всего государства, а для чеканки их отбирать у частных людей серебряную посуду; раздали им также дворы и животы бояр и думных людей, взятые на государя, после того как владельцы и тех и других были убиты в стрелецком мятеже; прибавили им жалованья, ограничили их службу одними городами, простили все бывшие на них недоимки и запретили наказывать плетью без царского разрешения. Удовлетворили их требование и относительно ссылки тех лиц, которые при восстании стрельцов были обречены на смерть и которые успели спастись от избиения. Но особенная награда была оказана стрельцам 6 июня 1682 года, когда великие государи указом своим благодарили стрельцов «за побиение за дом Пресвятыя Богородицы» и наименовали их «надворною пехотою», строго запретив называть их изменниками и бунтовщиками. В память же их подвигов приказано было поставить каменный столб, с прибитыми к нему жестяными листами, а на листах этих означить имена убитых стрельцами бояр с прописанием их вин, как против государя, так и против стрельцов.
        Уйдя от Хованского, стрельцы рассыпались по подмосковным посадам, населенным раскольниками, извещая их о предстоящем соборе и убеждая их постоять единодушно за истинную древнюю веру.
        Покончив беседу со стрельцами и войдя в хоромы, князь Иван приказал позвать к себе своего сына, князя Андрея.
        — Ну, сынок! — начал старый князь, важно поглаживая свою седую бороду, и приказал Андрею сесть возле него. — Ты знаешь, что мы идем из рода Гедиминовичей, великих князей литовских и королей польских, а древние родословцы, через князей полоцких, доводят родоначалие наше до первого российского государя Рюрика и до святого равноапостольного великого князя Владимира, крестившего Русскую землю.
        — Ведомо мне это, князь-батюшка, — отвечал молодой Хованский, слышавший беспрестанно от отца о древности и знатности рода Хованских, но далеко не так гордившийся этим, как его тщеславный родитель.
        — Веду я речь к тому, что нам, князьям Хованским, не след оставаться в заурядном боярстве и надлежит подняться на ту высоту, какая свойственна нашей знатной породе. Время теперь наступило такое, что достичь того будет не трудно. Будь только разумен и помогай отцу всеми силами.
        — Готов я, родимый батюшка, исполнять во всем твою родительскую волю! — почтительно проговорил князь Андрей.
        — И за то благословение Божие будет над тобою во веки веков. Слушай же, выбрось из головы всю прежнюю дурь. Не чета тебе та невеста, которую ты подобрал себе, не дам я тебе моего благословения на брак с нею! — сурово сказал старик.
        Молодой князь не возражал и только печально понурил голову.
        — Не такую невесту найду я тебе, — проговорил старик.
        Князь Андрей в сильном волнении взглянул на отца.
        — Готовлю я тебя в женихи царевне Екатерине Алексеевне, и, буде воля Господня станет, от тебя должно пойти поколение государей московских.
        Князь Андрей вздрогнул и в изумлении посмотрел на отца.
        — Повторяю тебе, что ты, по породе, достоин такого супружества, но надлежит тебе отстать от нечестивых никониан и присоединиться к древнему благочестию, — продолжал старик.
        — Не понимаю я, батюшка, разности между старою и новою верою. Кажись, вся распря идет из-за книжных переправок, никто, однако же, с достоверностью не знает, которые из книг истинны?
        — Истинны старые книги! — сердито проворчал старик. — Да и опричь того, по старым богослужебным книгам должная честь воздается боярству. По служебнику, изданному при царе Борисе Федоровиче, молились «о боярах, иже землею Русскою пекутся». Молились, значит, о нас, боярах, а по служебнику, напечатанному при патриархе Филарете*, молитва эта оставлена!
        — Если ты, батюшка, желаешь, то я стану молиться и по старым книгам, — предупредительно отозвался князь Андрей.
        — Желать мне самому нечего, а желаю я для спасения твоей души. Да беседуй почаще с отцом Никитою, — сказал старый князь, увидев подходящего к княжеским хоромам Пустосвята.
        Князь Андрей был сильно озадачен предположением своего отца о браке его с царевною Екатериною Алексеевной, но не решался, да и не успел заговорить с ним об этом, так как старик пошел навстречу к Никите и, приняв распопа с особым почетом, сообщил ему, чтобы он завтра, 23 июня, пришел рано поутру со своею богохранимою паствою на Благовещенскую площадь и остановился бы перед Красным крыльцом.


XX

        — Не след допускать, чтобы государи венчались на царство по новым книгам. Ляжем все до одного на месте, а этого учинить не дозволим! — раздраженно толковала толпа раскольников, направлявшаяся из-за Яузы к Кремлю.
        Хотя толпа эта была безоружна, но тем не менее она подступала к царскому дворцу грозною бурною тучею. Впереди нее, в истасканном подряснике, с всклоченною бородою и растрепанными длинными волосами, шел известный всей Москве расстриженный суздальский поп Никита, по народному прозванию Пустосвят. Он нес в руках крест и, часто оборачиваясь назад, исступленными глазами обводил толпу, ободряя ее и ускоряя ее движение.
        — Чего стали? Вали вперед смелее! Ведь идем умирать за истинную веру! Или страх обуял? К нечестивым никонианам приобщиться хотите? — кричал Никита на двигавшуюся за ним ватагу народа.
        За Никитою шли бывшие иноки Сергий и Савватий. Первый из них нес Евангелие, а второй — огромную икону с изображением Страшного суда. На пути толпа увеличивалась пристававшими к ней как раскольниками, так и никонианами, и когда она подошла к Красному крыльцу, то достигла громадных размеров.
        — Зови их в ответную палату, — сказал жильцу бывший уже во дворце Хованский, увидев приближавшуюся толпу. Жилец спустился с лестницы, чтобы исполнить приказание князя, который, вместе с другими боярами, пошел в ответную палату, чтобы поджидать там прихода главных расколоучителей. По зову жильца вошли в палату Пустосвят, Сергий и Савватий, и из всех находившихся в палате бояр один только Хованский подошел к кресту, бывшему в руках Никиты.
        — Зачем, честные отцы, пришли вы сюда? — спросил Хованский вошедших ересиархов.
        — Пришли мы побить челом великим государям о старой православной вере, чтобы велели они патриарху и властям служить по старым книгам, а в новых книгах мы затеи и многие грехи обличим, — в один голос отвечали расстриги боярину.
        — А челобитная при вас есть?
        — Есть.
        — Подавайте ее сюда, я покажу ее великим государям. — И, взяв челобитную из рук Сергия, Хованский пошел с нею вверх.
        — Указали великие государи быть собору в среду, через три дня после царского их венчания! — объявил Хованский, возвратившись в ответную палату.
        — Не подобает тому быти, — заворчали честные отцы. — Коли собор после венчания произойдет, так, значит, цари венчаться будут по новым книгам. Какое же это венчание? Еретическое оно будет.
        — Будут венчаться по старым книгам, — утвердительно сказал Хованский, незаметно подмигнув Пустосвяту.
        — Ну смотри, боярин, великий грех, непрощенный, берешь ты на свою душу, коль что да не так выйдет. Смотри! — предостерегал Хованского Пустосвят.
        — Не придется брать мне на душу никакого греха! Будет так, как я вам говорю, — успокаивал князь, выпроваживая расколоучителей из ответной палаты, в которой государи обыкновенно принимали и отпускали иноземных послов.
        — А чтобы не допустить до греха, так я сам принесу патриарху просвиры. Пусть на них он и отслужит обедню, — добавил Никита.
        — Ладно, ладно! — уступчиво отвечал Хованский. — Не опоздай только, батька!
        Накануне дня венчания царей в Успенском соборе было приготовлено так называемое «чертежное» место, с устроенным на нем помостом о двенадцати ступенях, крытых алым сукном. От этого места и до входных дверей разостлали две дорожки: одну для государей из «рудо-желтого»* бархата, а другую для патриарха из бархата вишневого цвета.
        25 июня 1682 года, ранним утром, торжественно загудели колокола всех московских церквей, возвещая о наступившем дне венчания на царство великих государей Ивана и Петра Алексеевичей, а в восемь часов утра государи пошли из своих хором в Грановитую палату. Предшествовали им окольничие и ближние люди, а за ними шли царевичи сибирские и касимовские и медленно выступали сановитые бояре в парчовых ферязях и высоких бобровых и собольих шапках. Заняв в Грановитой палате свои царские места, государи начали жаловать в бояре, а также в окольничие и думные дворяне. Новопожалованные, которым объявляли о такой милости думные дьяки, отправились на казенный двор, чтобы принести оттуда царские регалии: шапки, скипетры и державы. Все эти знаки царского достоинства были сделаны совершенно одинаковые для каждого из обоих братьев.
        Величаво, вслед за боярами, принесшими царские регалии, вошел в Грановитую палату князь Василий Васильевич Голицын.
        — Время приспело вам, великие государи, идти во святую соборную церковь! — доложил он царям, отдав им при этом глубокий поклон.
        Государи поднялись со своих мест и пошли в собор, а архимандриты, предшествуя им, понесли туда Мономаховы шапки на золотых блюдах, а также скипетры и державы. В соборе государи стали на «чертежное» место; здесь митрополиты надели на них царские облачения и шапки, а патриарх дал им в руки скипетры и державы, и тогда стали им петь многолетие, как всем собором, так и на клиросах; а между тем патриарх, духовные власти, бояре, окольничие и ближние люди стали «здравствовать им, великим государям, на их превысочайшем престоле».
        Окончилось поздравление, и началась обедня. После «Херувимской»* государи сошли с «чертежного» места и по «золотным бархатам» приблизились к царским вратам, где патриарх надел на них золотые цепи с животворящими крестами, служившие также знаками царского сана. Перед причащением государи приложились к иконам и потом низко поклонились присутствовавшим в церкви на все стороны. Растворились царские врата, митрополиты сняли с царей шапки, а патриарх помазал миром* у каждого из государей лоб, щеки и сердце. После этого он ввел их в алтарь, и на время их причащения затворились царские врата. Причастившись в алтаре, цари встали опять на «чертежное» место, и, когда обедня кончилась, патриарх приблизился к ним, осенил их крестом, дал каждому в руки жезл и стал поучать их от слов евангельских и апостольских.
        При звоне колоколов цари вышли из Успенского собора. Весь Кремль был тогда наполнен народом, но никаких восклицаний не слышалось, так как в ту пору уважение к царскому величеству выражалось лишь благоговейною тишиною; да и восклицать было бы не слишком удобно, потому что весь народ при появлении государей должен был пасть и лежать ничком.
        Идя по пути, устланному алым сукном, среди повалившихся на землю и безмолвствовавших подданных, великие государи направились сперва в Архангельский собор, а потом в Благовещенский. При входе их туда царевичи сибирские Григорий и Василий Алексеевичи осыпали их у самых дверей по три раза золотыми монетами, которые в золотых мисах подавали царевичам стольники. В то же время с соборных папертей бояре бросали народу золотые и серебряные деньги, и таким образом было разбросано сорок тысяч тогдашних рублей.
        Прежде чем началась обедня в Успенском соборе, через плотную, окружавшую его толпу с отчаянными усилиями пробивалось несколько человек, желая во что бы ни стало дойти до собора.
        — Пропустите нас! Дайте пролезть! Умилосердитесь! Истинная вера гибнет! — кричал исступленным голосом один из протискивавшихся, поднимая высоко над своею головою небольшой узел из белого чистого холста, в котором были завернуты просфоры; он был в рясе, с надетыми поручами и эпитрахилью*.
        — Ошалел ты, что ли, батька! Куда так ломишься! Не доберешься ты до собора, — отозвался в толпе один из посадских, глядя на распопа* Никиту, который побагровел и весь в поту настойчиво протискивался вперед.
        — Несу к патриарху просвиры! Пустите! Вера православная гибнет!.. — жалобно вопил задыхавшийся Пустосвят.
        Но все его крики, просьбы, увещания и ругательства были напрасны. Неподвижно стояла перед ним плотная и равнодушная толпа. И вдруг на Ивановской колокольне ударили к «Достойной»*.
        — Запоздал я! — взревел дико Никита и, побледнев, рванулся как бешеный вперед, но снова встретил неодолимый отпор. — Погибла истинная вера! Еретики венчали царей по новым книгам! Отныне они неблагочестивые!
        Обойдя кремлевские соборы, государи вернулись в Грановитую палату. Там сели они на своих престолах, а царевичи сибирские и касимовские положили к их ногам венцы своих царств, поклонившись три раза в землю перед великими государями. Ни словом, ни движением не ответствовали московские самодержцы на такое выражение верноподданства иноземных царевичей. Старший царь, подслеповатый, с нахлобученною на глаза Мономаховою шапкою, казалось, дремал, утомленный продолжительным торжеством этого дня; но бодро и смело посматривал на всех отрок Петр с высоты своего престола, выражая быстрыми взглядами и порывистыми движениями избыток кипевшей в нем жизни.
        В Крестовой палате и патриарх воздал царям поклонение в землю, но ему они ответили тем же, а потом, взяв его под руки, повели и посадили на патриарший престол.
        Приняв поздравления от бояр и всяких чинов людей, государи угощали в столовой избе бояр, окольничих, думных и ближних людей водками и ренским вином. Тем и окончилось в Кремле торжественное венчание на царство Ивана и Петра Алексеевичей. Но зато громко принялись толковать о нем среди раскольников.
        — Не истинно было нынешнее царское венчание. Служили не по старым книгам, молились не о «совокуплении», а о «соединении» Церквей; просили не «умножения», а «изобилия» плодов земных; в «Херувимской» пели не «всякую ныне житейскую отверзем печаль», а «всякое ныне житейское отложим попечение», в «символе веры» пели не «несть конца», а «не будет конца» и пропустили «аз», — гневно говорили раскольники, указывая и на другие отступления от древнего благочестия и отвергая ввиду этого действительность помазания обоих государей на царство.
        — Что же ты, отец, не принес в собор своих просвир? — выговаривал, в свою очередь, Хованский пришедшему к нему в тот же день Никите. — По всем сторонам я тебя высматривал, да так-таки и не видел. Сам виноват!
        — Виноват не я, а паскудница просвирня. Замешкала она больно и задержала нас, а когда мы прибежали на площадь, то протискаться к собору не было мочи, мы уж запоздали. А тут и нечестивые никониане с злым умыслом не пускали нас дальше, да еще издевались над нашим усердием! Что теперь, благоверный боярин, прикажешь нам делать?
        — Подожди, отец, собора, скоро он будет, и мы постоим на нем за древлее благочестие; только вы не опаздывайте да не сробейте!
        — С чего мы опаздывать и робеть будем? На собор не опоздаем, ведь там дело без просвирни обойдется! Только ты, боярин, не выдавай нас!
        — Не выдам вас, а притворствовать мне пока нужно. Когда проведает правительствующая царевна, что я с вами заодно, так будет тогда моя погибель. Недолюбливает она вас крепко и за любовь мою к вам отнимет у меня начальство над стрельцами, а тогда никакой силы у нас под рукою не будет, — пояснял Хованский.
        — Ладно, ладно, благоверный князь! Мы на тебя, как на каменную гору, упование наше возлагаем! — заявили Никита и его товарищи, расставаясь с боярином.


XXI

        Патриарх московский и всероссийский считался после царя «начальным» человеком во всем государстве. Если низложение Никона, заспорившего было с царем Алексеем Михайловичем, и показало громадный и даже безусловный перевес верховной светской власти над верховною духовною властью, то все же по делам собственно церковным патриарх был и после этого первенствующим лицом во всей Русской земле. Такое первенство принадлежало и патриарху Иоакиму, несмотря на то что он не отличался ни обширным умом, ни твердостью характера. В его правление Церковью время было бурное. Прежняя патриаршая всероссийская паства распалась теперь на два духовных, враждебных одно другому стада. Над одним стадом по-прежнему оставался пастырем патриарх, а другим овладели противники его, раскольники, и, кроме того, независимо от раскола, прокладывалась в православную Церковь и латинская ересь, распространителем которой был прежде наставник царя Федора Алексеевича и царевны Софьи Симеон Полоцкий, вскормленник польских иезуитов, а после смерти его скрытным ревнителем этой ереси стал Сильвестр Медведев, ученик и друг Симеона, сближавшийся теперь все более и более с царевною-правительницею.
        При таких обстоятельствах не легко и не сладко было жить старику Иоакиму, и не мало накопилось разного рода забот и огорчений под его низеньким белым клобуком. Сверх хлопот по делам церковным приходилось ему, хотя и безуспешно, увещевать буйных стрельцов, а после этого, под тайным руководством князя Ивана Андреевича, принялись наступать на патриарха еще более опасные для него враги — раскольники.
        Крепко поморщился святейший владыка, когда 3 июля явился к нему из царского дворца посланец князя Хованского с приглашением от имени государей — прибыть безотлагательно в Крестовую палату для объяснений по челобитной о вере, поданной великим государям выборными от стрелецкого войска.
        — Ох уже эти стрельцы! И в дела веры вмешиваться начинают! — охал и ворчал пастыреначальник, собираясь исполнить царское повеление.
        Еще до зова патриарха во дворец явился туда Никита Пустосвят с выборными и заявил, что ему нужно видеть боярина князя Ивана Андреевича Хованского.
        — Что нужно тебе от меня, честной отец? — спросил он Никиту.
        — Пришли они постоять за истинную веру, — было ответом на этот вопрос, причем Никита, указав на стрелецких выборных, тотчас же спрятался между ними.
        — Да все ли вы готовы стоять за нее? — спросил Хованский выборных.
        — Не только стоять, но и костьми лечь! — отвечали они.
        Три раза повторял Хованский этот вопрос и три раза получал на него один и тот же решительный и единодушный ответ.
        — То дело святейшего патриарха, — сказал Хованский, выслушав заявление стрельцов, — и я послал звать его в Крестовую палату; идите и вы туда.
        Выборные пошли, но вдруг палата наполнилась народом, так как следом за ними ворвались и сопровождавшие их раскольники, а в числе их и Никита.
        — Пришли они спросить твое святейшество, за что отвергнуты старые книги? — сказал Хованский вошедшему в Крестовую палату патриарху, указывая ему на выборных.
        — Не подобает вам, чада мои и братья, — начал поучительно патриарх, обращаясь к стрелецким выборным, — судить и простого человека, а кольми паче архиерея. Вы люди чина воинского, и вам это дело не за искус: нашею архиерейскою властью оно разрешается и вяжется. Мы на себе Христов образ носим, я вам пастырь, а не наемник, я дверьми вошел в овчарню Господню, а не перелез в нее, как тать, через ограду.
        Долго бы, по всей вероятности, говорил святейший владыка со стрельцами в таком поучительном смысле, если бы из толпы их не выступили смелые книжники, предводимые Никитою.
        — Пришли мы спросить тебя, за что предаешь ты богочтителей проклятию? За что отсылаешь ты их в дальние города? За что велел ты Соловецкий монастырь вырубить, а монахов за ребра вешать? Дай ответ на письме, почему ты старые книги выкинул? — заговорили расколоучители.
        Патриарх хотел сказать им что-то в ответ, но замялся, зашамкал губами и стал слегка откашливаться.
        — Да что тут толковать! Выходи, старче, препираться с нами на Лобное место! — нагло и хвастливо крикнул Никита.
        — Статочно ли препираться на площади о делах церковных! — возразил патриарх, и от сильного негодования белый клобук затрясся на его голове.
        — Знать, старина, ты струсил! Что же? Так и не пойдешь? — подзадоривали раскольники Иоакима.
        Не говоря ни слова, патриарх пошел из Крестовой палаты, сопровождаемый насмешками своих дерзких противников.
        — Святейшему патриарху на Лобное место ходить незачем, великие государи указали быть собору пятого числа сего месяца в Грановитой палате, — заявил Хованский выборным.
        Обо всем, что происходило в Крестовой палате, дошло тотчас же до сведения царевны-правительницы.
        «Не напрасно подозревала я Хованского, недоброе он затевает!» — подумалось ей.
        Между тем раскольники стали деятельно подготовляться к предстоящему собору. Они ходили по стрелецким слободам, побуждая стрельцов рукоприкладствовать под челобитною, которую следовало подать государям при открытии собора. Нападали они на православных священников и избивали их до полусмерти.
        — Мы против челобитной отвечать не сумеем, а если к ней руки приложить, то и ответ должно будет дать. Сумеют ли сделать это и старцы? Чего доброго, намутят они только. Это дело не наше, а патриаршее, — заговорили стрельцы, не сочувствовавшие расколу вообще и в особенности подаче челобитной.
        Проведала об этом царевна-правительница и, по совету Голицына, решилась противодействовать влиянию Хованского на раскольников; но, опасаясь с первого же раза раздражить как их самих, так и множество стрельцов, их единомышленников, она допустила состояться собору.
        Настало 5 июля 1682 года, день, для того назначенный.
        Не успел еще патриарх отслужить в Успенском соборе молебствие об утишении и умиротворении святой Божьей Церкви, обуреваемой расколами и ересями, как до него стал доходить постепенно усилившийся на Соборной площади шум, который вскоре усилился до того, что пришлось приостановить службу.
        — Выйди ты к ним, отец Василий, и уйми нечестивцев. Чего они бесчинствуют перед храмом Господним! — гневно сказал патриарх, обращаясь к протопопу Спасской церкви.
        — Того... святейший владыко... оно того... — замялся и забормотал протопоп, оробевший ввиду предстоявшего ему опасного поручения.
        — Чего того? — передразнивая протопопа, сердито прикрикнул патриарх. — Ступай, коль приказываю. Вот тебе обличение на Пустосвята, прочитай его им.
        Неохотно поплелся отец Василий в шумную толпу, и сильно екнуло его сердце, когда он, выйдя на паперть Успенского собора, взглянул на площадь.
        Вся площадь была сплошь покрыта народом, на который сзади напирали новые прибывающие ватаги. По площади ходил и смешанный гул и громкий говор. Над головами бесчисленной толпы то поднимались, то опускались старые закоптелые иконы, огромные подсвечники с пудовыми свечами, ветхие книги, аналои и скамейки. Над волновавшеюся площадью высоко виднелся Пустосвят, взобравшийся на устроенные подмостки, а около него стоял его неразлучный спутник, Сергий.
        — Пусть они идут к нам! Гони их из хлевов и амбаров! — рычал Никита, указывая на кремлевские храмы. — Чего они не выходят на Лобное место препираться с нами!
        Протопоп колебался, идти ему или нет в это шумное сонмище. Он видел, что теперь временная его паства состояла не из мирных овечек, а из бешеных волков. Протопоп решился не идти и, остановясь на паперти, начал там наскоро читать отпечатанное накануне по указу патриарха отречение от раскола, которое дал на соборе Никита и в котором он просил прощения за отпадение в ересь. Не успел, однако, отец Василий прочесть даже наскоро двух строк, как стрельцы подхватили его, полумертвого от страха, под руки и потащили к подмосткам, на которых голосил Пустосвят. Раскольники с остервенением кинулись на протопопа.
        — Не трожь! — крикнул Сергий. — Пусть читает обличение, нам только этого и нужно. С него мы и спор с никонианцами заведем.
        Толпа послушалась Сергия, расступилась и поставила Василия на скамейку подле Никиты.
        — Читай, батька! — закричали со всех сторон протопопу.
        Дрожащим и прерывающимся голосом принялся он за чтение, но тотчас же на площади поднялся такой страшный шум, что нельзя было расслушать ни полслова, а стоявшие несколько поодаль от протопопа раскольники начали спускать с правого плеча накинутые на опашку кафтаны и вынимать из-за пазухи каменья, готовясь половчее метнуть ими в злосчастного обличителя.
        — Всуе, отче, будешь трудиться. Видишь, никто тебя не слушает, — сказал Сергий Василию. — Слезай-ка, брат, подобру-поздорову со скамейки да посмотри, как будут внимать нам, ибо мы не собою глаголем, а от божественных писаний.
        Говоря это, Сергий потянул Василия за полу рясы, живо стащил со скамейки и сам взобрался на его место.
        Толпа, увидя, что Сергий собирается говорить, мгновенно смолкла; камни были спрятаны опять за пазуху, а кафтаны натянуты на плечо.
        Воспользовавшись вниманием, с каким раскольники слушали Пустосвята о силе двуперстного знамения и о нечестивом поклонении четырехконечному кресту, отец Василий проворно шмыгнул от скамейки и успел здраво и невредимо пробраться в Успенский собор, где и донес патриарху, что с раскольниками никак сладить нельзя, почему и святейший поспешил поскорее выбраться из собора и удалиться в свои хоромы.
        Кончил свое поучение Сергий, и снова раздался на площади громовой голос Никиты.
        — Пойдем, православные, препираться с патриархом. Осквернены церкви никонианцами! Наступило царство антихриста! — ревел Пустосвят, ведя толпу за собою к Красному крыльцу.
        — Пусть выйдет к нам патриарх! — неумолчно голосила толпа.
        В кремлевских палатах господствовали теперь ужас и смятение. Бодрствовала одна лишь правительница, порываясь выйти сама на Красное крыльцо, чтобы увещевать раскольников.
        — Пошли к ним, благородная царевна, на Лобное место патриарха, и они с ним уйдут из Кремля, а сама к ним не ходи, не пускай к ним и государей. Убьют они вас всех, — запугивал Софью Хованский. — Умолите ее пресветлость не выходить на Красное крыльцо, не пускайте туда и государей; не ровен час, беда будет!
        — Нет! — отвечала она. — Не оставлю я без защиты Церкви и верховного ее пастыря. Если препираться о вере необходимо, то быть собору в Грановитой палате, туда пойду и я. Кто хочет идти со мной? — смело спросила Софья.
        Решимость царевны придала бодрость всем находившимся в палате.
        — Я пойду с тобою! — откликнулась царица Наталья Кирилловна, не желая дать царевне Софье случай одной показать свое бесстрашие.
        — Пойду и я! — с живостью проговорила двадцатидвухлетняя царевна Мария Алексеевна, младшая сестра Софьи от одной с нею матери.
        — Нешто не пойти ли и мне? — как бы про себя проговорила Татьяна Михайловна.
        — Пойдемте! — воскликнула Софья и, взяв тетку и сестру за руки, повела их в Грановитую палату. Между тем Хованский вышел на площадь. Он объявил народу волю царевны и звал «отцов» в Грановитую палату.
        — Сама царевна хочет выслушать вашу челобитную, не идти же ей к вам на площадь! — вразумлял Хованский раскольников, не желавших пойти во дворец.
        — Государь царский боярин, — возразил Сергий Хованскому, — идти нам в палату опасно, не было бы над нами какого вымысла и коварства. Лучше бы изволил патриарх здесь перед всем народом свидетельствовать священные книги. Как пустят в палату нас одних, что мы там станем делать без народа?
        — Невозбранно никому идти туда! Кто хочет, тот и ступай! Кровью Христовою клянусь, что вас никто не тронет, — говорил Хованский.
        — Идем, православные! — воодушевленно крикнул Никита.


XXII

        Внушительно и великолепно для того времени выглядывала Грановитая палата, бывшая главною приемною комнатою Кремлевского дворца. На стенах этой палаты, расписанных цветами, узорами и арабесками, были нарисованы по золоту изображения всех великих князей и царей московских, а на сводах палаты были картины из Ветхого завета и из русской истории. На находившихся в ней разных поставцах ставили в торжественных случаях хранившуюся на казенном дворе золотую и серебряную посуду, изобилие и ценность которой так дивили иностранцев и давали им высокое понятие о громадных богатствах московских государей. В Грановитой же палате стоял древний трон московских государей, сделанный из слоновой кости и золота. При введении царского двоевластия в Грановитой палате поставили для обоих государей одно, общее царское место, ступени которого были обтянуты багряным сукном и на помосте которого находились два царских трона, богато вызолоченных и обитых пурпуровым бархатом. На эти троны сели царевны Софья Алексеевна и Татьяна Михайловна, а в креслах, поставленных на ближайшей к тронам ступени, поместились царица Наталья Кирилловна, царевна Марья Алексеевна и патриарх. Около царского места, справа расселись на скамьях митрополиты и весь Священный собор, а слева — бояре, думные люди и выборные стрельцы. Между тем священники и дьяконы огромными ворохами несли в палату старые и новые книги, а также древние рукописи, славянские и греческие, на которые думали ссылаться отцы собора для поражения своих противников.
        Радостно и торжествуя в душе, смотрела царевна Софья на это небывалое еще в Москве собрание, на котором не только явились царица и царевны с отброшенными фатами, но на котором женщины занимали первенствующее царское место. Предрассудки насчет женской неволи, искони гнездившиеся в московских теремах, были теперь окончательно уничтожены. Женщины, благодаря отважности царевны Софьи, добились не одной свободы, но и права участвовать не только в государственных, но даже и в церковных делах. И справедливо гордилась двадцатичетырехлетняя девушка тем, что такой быстрый и резкий переворот в судьбе русской женщины произошел по ее почину. Не хотела, однако, она остановиться на первых шагах своего победного шествия и замышляла идти все дальше и дальше и стать самой на такой высоте, которая была бы в Московском государстве без примера в прошедшем и, быть может, осталась бы без подражания в будущем. Жажда безграничной власти и блестящей славы манила вперед честолюбивую царевну, и Софья не знала, где и когда придется ей остановиться в ее смелых стремлениях и пылких мечтаниях.
        Раздумывая о заманчивой будущности, сидела царевна на царском престоле, когда сильный шум и крики, раздавшиеся в дверях Грановитой палаты, заставили ее встрепенуться.
        В двери палаты врывалась толпа, таща с собою с площади огромную чашу со святою водою, иконы, свечи, аналои, просфоры, книги и скамейки.
        На пороге палаты началась страшная давка, и вдобавок к этому раскольники затеяли на Красном крыльце драку с никонианскими попами. Стрельцы едва разогнали подравшихся, заступаясь, впрочем, за раскольников и порядком помяв бока неприязненным им богословам.
        Буйный вход раскольников в царское жилище предвещал бурю, но, казалось, царевна была готова выдержать бестрепетно все ее порывы, и вот, среди шума и стука, раздался ее звонкий и твердый голос.
        — Для чего так дерзко и так нагло пришли вы в царские чертоги, как будто к иноверным и не знающим Бога государям? — спросила она.
        Все с изумлением посмотрели туда, откуда несся этот смелый и строгий голос. Там стояла молодая девушка в блестящем царственном облачении. Густые темные волосы выбивались длинными прядями из-под надетого на ее голове и сиявшего драгоценными камнями золотого венца с двенадцатью, по числу апостолов, закругленными зубцами. Лицо ее не поражало прелестью женственной красоты, но в нем выражались ум и мужество. Щеки царевны горели румянцем негодования, а глаза сверкали гневным блеском. Все приутихли. Видно было, что строгий женский голос, раздавшийся так неожиданно под сводами Грановитой палаты, подействовал на непривычную еще к нему толпу сильнее, нежели мог бы подействовать на нее повелительный и грозный окрик мужчины.
        — Пришли мы, — заговорил на первый раз смиренно Пустосвят, — к великим государям побить им челом об исправлении православной христианской веры. Пришли мы просить, чтобы царское рассмотрение дала ты нам с новыми законодавцами, чтобы Церковь Божия была в мире и соединении, а не в мятеже и разодрании.
        Царевна взглянула на патриарха и подала ему знак глазами, чтобы он отвечал Пустосвяту.
        — Не ваше то дело, — заговорил Иоаким, — судить о том надлежит архиереям. У нас вера старого православия. Мы от себя ничего не внесли, но все от божественных писаний заимствовали, вы же грамматического разума в книгах не коснулись.
        — Мы пришли не о грамматике с тобою толковать, — резко перебил Никита, — а о церковном догмате. Ты, старик, отвечай только на вопросы.
        Шепот негодования прошел по палате при такой дерзости, оказанной Пустосвятом первосвятителю. Царевна готовилась сдержать своею угрозою позабывшегося перед патриархом распопа, но холмогорский архиепископ Афанасий предупредил ее.
        — Так ли ты дерзаешь, негодник, говорить со святейшим владыкою! — крикнул на всю палату архиепископ.
        — А ты зачем выше главы ставишься? Не с тобою я говорю, а с патриархом! — отвечал Пустосвят, с презрением взглянув на оторопевшего архиерея.
        Софья не выдержала.
        — Да ты как смеешь говорить со святейшим патриархом? — крикнула она на Никиту. — Разве ты забыл, как отцу нашему, царю Алексею Михайловичу, святейшему патриарху Питириму и всему Освященному собору принес повинную, а ныне снова за прежнее дело принялся?
        — Оно точно, что принес я повинную, — равнодушно и лениво поглаживая бороду, отвечал Пустосвят, — да принес я ее между топором и срубом, а ответом на мою покаянную челобитную была тюрьма. А за что? И сам я того не ведаю.
        — Молчать! — грознее прежнего крикнула царевна.
        Никита не унялся окончательно, но продолжал что-то сердито ворчать.
        — Ты, страдник, и замолчать не хочешь! — вмешался снова холмогорский владыка, но на этот раз вмешался весьма неудачно.
        Разъяренный распоп заскрежетал зубами и кинулся на архиепископа.
        При нападении Никиты на Афанасия все в ужасе вскочили с мест.
        — Вы видите, что делает Никита! — вскрикнула Софья.
        — Не тревожься, государыня царевна, он только рукою его от себя отвел, чтобы прежде патриарха не совался! — успокаивал хладнокровно Софью какой-то раскольник.
        В палате начался теперь общий переполох, среди которого с сильным стуком и треском валились на пол скамейки, аналои, свечи, книги и иконы. Выборные стрельцы кинулись на исступленного Никиту и с трудом оттащили его, но большой клок из бороды преосвященного остался в руках изувера. Утрата значительной части бороды, впоследствии не заросшей, расстроила благообразие святительского лика, и Афанасий стал брить бороду. Он был единственный безбородый иерарх в нашей Церкви, и Петр Великий отменно любил его за это и чрезвычайно ласкал, вспоминая, что Афанасий утратил часть своей бороды в борьбе с расколом.
        После нападения распопа на архиепископа едва удалось восстановить тишину в Грановитой палате. Стрельцы с трудом сдерживали за руки Никиту, который тяжело дышал и снова рвался врукопашную с кем-нибудь из отцов собора.
        — Читай их челобитную! — приказала царевна дьяку.
        Дьяк принялся исполнять отданное ему приказание, но чтение прерывалось беспрестанно дерзкими возгласами раскольников и поднимавшимися вслед за ними ожесточенными спорами с обеих сторон. Царевна то взглядом, то движением руки, то словами унимала расходившихся через меру богословов.
        — Еретик был Никон! — вдруг гаркнул какой-то раскольник. — Никон поколебал душою царя Алексея Михайловича, и с тех пор благочестие у нас пропало!
        В порыве страшного гнева вскочила царевна со своего кресла.
        — Такой хулы терпеть нельзя! — вскрикнула царевна. — Если патриарх Никон и отец наш были еретики, значит, и мы тоже. Выходит, что братья наши не цари, а патриарх не пастырь Церкви, и нам не остается ничего иного, как только покинуть царство и идти в иные грады...
        С этими словами правительница стала спускаться со ступеней трона.
        — Пора бы, государыня, вашей чести идти в монастырь! Полно вам царством мутить! Нам бы цари наши здоровы были, а и без вашей милости место пусто не будет! — заговорили в толпе. — Пора бы вам на вашу разумную головку черный клобучок надеть да засесть в келейку, — подтрунивали раскольники над Софьей.
        Гневно озираясь кругом и тяжело дыша, остановилась царевна посреди Грановитой палаты. Духовные власти, бояре, думные люди и стрелецкие выборные обступили ее.
        — Преложи, благоверная царевна, гнев на милость! Прости невеждам за их продерзность и грубиянство! Соизволь по-прежнему править царством Российским! — говорили они, готовясь упасть ей в ноги.
        — А по правде-то сказать, не женского ума дело царством править, — громко позевывая на всю палату, сказал кто-то в толпе с тем равнодушием и с тем спокойствием, которые так свойственны русскому человеку в самых торжественных и в самых затруднительных случаях.
        Насмешка эта, в которой прозвучало полное пренебрежение к женщине, долетела до слуха царевны. Задетая этими словами за живое, она побледнела от гнева и, не говоря ни слова, быстро повернулась назад и, через расступившуюся перед нею толпу, взошла тихою и твердою поступью на помост и там снова села на прежнее место.
        — Читай дальше челобитную, — равнодушно приказала она дьяку.
        Дьяк принялся снова за свое дело. Читал, читал, но нелегко было ему одолеть целых двадцать столбцов, тем более что и теперь, как и прежде, чтение беспрестанно прерывалось криками и спорами, но уже далеко не столь яростными, как при начале собора. Стало вечереть. Наконец чтение челобитной окончилось. Все поумаялись порядком: кому хотелось поесть, кому выпить, кому соснуть. Царевна воспользовалась усталостью собора.
        — За поздним временем заседать долее собору нельзя, указ сказан будет после! — громко и твердо объявила она.
        Послышалось было слабое выражение неудовольствия, послышалось и насмешливое шушукание. Но царевна поднялась с места, встали за нею также и все прочие, участвовавшие в соборе. Царевна, ее сестры и их мачеха отправились в свои хоромы, а густая толпа, громко толкуя, повалила из Грановитой палаты на Красное крыльцо и, сойдя с него, вступила на площадь и потянулась из Кремля. Впереди нее горделиво выступал Никита, высоко держа поднятую вверх руку со сложенным двуперстным крестным знамением.
        — Тако веруйте! — голосил он. — Тако творите! Всех архиереев попрахом и пострамихом.
        Его сопровождали шесть чернецов «волочаг»*, тоже возвещавших народу о торжестве древнего благочестия над новою верою. Дойдя до Лобного места, толпа остановилась, раскольники расставили там иконы, свечи, аналои и скамейки, и Никита долго поучал народ истинному православию. Затем с громким пением раскольники двинулись за Яузу. Там встретили их колокольным звоном, и они, отслужив молебен в церкви Спаса, что в Чигасах, разбрелись по домам, радуясь своей победе.


XXIII

        Следуя советам Голицына, царевна велела, чтобы назавтра были у нее в хоромах выборные от всех стрелецких полков. Они явились, и царевна вышла к ним, окруженная сестрами и боярами.
        — Ужели вы променяете нас на шесть расстриг и предадите поруганию православную Церковь и святейшего патриарха? — сказав это, царевна приложила к глазам ширинку и громко заплакала. — Стыдитесь, вы отборное царское войско, а якшаетесь с глупою чернью, которую мутят побродяги. Или хотите, чтобы я ушла от правления? Так что же, я уйду!
        Слезы молодой царевны, ее вкрадчивый голос и складная речь сильно подействовали на выборных.
        — Нет, государыня царевна, не хотим мы, чтобы ты уходила от правления! — заговорили они. — За старую веру мы не стоим: она не нашего ума дело.
        Удовольствовавшись на первый раз таким ответом, царевна пожаловала стрелецких пятисотенных в думные дьяки, допустила выборных к ручке, угостила их из царского погреба, приказала раздать денег и пообещала всем стрельцам новые милости и награды.
        Обласканные и награжденные, а потому и чрезвычайно довольные царевною, возвратились выборные в свои слободы и принялись отдалять своих товарищей от раскола, но рядовые стрельцы с негодованием слушали их внушения.
        — Посланы вы были говорить о правде, — упрекали они выборных, — а творите неправду, пропили вы нас на водках и на красных винах.
        Ропот между раскольниками-стрельцами усиливался все более и более, но царевна не теряла бодрости. Она звала поочередно к себе стрельцов, на которых указывала ей Родилица, как на людей, готовых постоять за новую веру, выходила к ним, подолгу разговаривала с ними, и число приверженцев ее в слободах быстро множилось. Прошла лишь неделя со времени бурного собора, происходившего в Грановитой палате, как правительница решилась нанести жестокий удар расколу. Она потребовала от преданных ей стрельцов, чтобы они представили на расправу Никиту Пустосвята и главных его сообщников. Стрельцы исполнили это требование.
        — Я не хочу сама решать его участь, не хочу также, чтобы Никиту судили бояре и приказные люди. Осудят они его хотя и правильно, да потом в народе примутся говорить, что они сделали мне это в угоду, — сказала царевна и приказала предать распопа «городскому» суду, составленному из одних только выборных.
        Суд в тот же день порешил Никиту, признав, что он за хулу на святую православную Церковь, за оскорбление царского величества, святейшего патриарха и за нападение на архиепископа подлежит смертной казни.
        — Не на меня падет его кровь, а на его судей, — спокойно сказала царевна, приказывая привести в исполнение смертный приговор, постановленный над Никитою, и 11 июля 1682 года, лишь только начало восходить солнце, на Болоте, под ударом топора, отскочила от туловища голова Пустосвята.
        Главного его сообщника, Сергия, заточили в Спасский монастырь в Ярославле, некоторых разослали по разным монастырям, а прочие приверженцы в ужасе разбежались.
        Москва притихла, но замыслы Хованского начали сильнее прежнего беспокоить Софью, а рассорившийся с ним неизвестно почему Иван Михайлович Милославский сделался вдруг непримиримым его врагом и решился рассчитаться с ним, по своему обычаю, путем коварства и подкопов.
        — Ты знаешь, царевна, — начал он нашептывать правительнице, — крепко обманулся я в князе Иване Андреевиче. Просил я же тебя за него, чтобы соизволила ты дать ему начальство над стрельцами, а теперь вижу, что ты была права, когда остерегалась его. Слишком силен и непокорен он стал: мутит стрельцов, царских указов не исполняет. Кажись, пора бы отнять у него силу.
        Наговоры Милославского сильно подействовали на Софью, и без того уже предубежденную против Хованского, но увещания Голицына ослабляли влияние этих наговоров. Стали доходить до Милославского слухи, что Хованский грозит ему. Милославский струсил и выбрался поскорее из Москвы в свою вотчину, настращав царевну при отъезде из Москвы преступными замыслами Хованского.
        Все громче и громче начали распространяться по Москве слухи, будто бы Хованский, при содействии преданных ему стрельцов, имеет намерение захватить верховную власть в свои руки. Возмущения стрельцов оправдывали, по-видимому, достоверность таких слухов. Стрельцы называли Хованского отцом и батюшкою и выражали полную готовность умереть за него. Но самонадеянный и опрометчивый Хованский сильно вредил самому себе.
        — Мною держится все царство, — спесиво говорил он боярам, — не станет меня — и в Москве будут ходить в крови по колена.
        Заговорили в Москве о том, что Хованский хочет убить патриарха, извести царский корень, оставив в живых только царевну Екатерину Алексеевну, чтобы женить на ней своего сына Андрея, что он хочет восстановить старую веру и перебить бояр. Хотя и не все противники Хованского придавали веру этим грозным слухам, тем не менее по злобе к нему усердно распространяли их; и многие бояре, в особенности же Иван Милославский, постановили погубить Хованского. Но, прежде чем они обдумывали, как им действовать, он сам решился идти навстречу их замыслам.
        Казнь Пустосвята произвела среди стрельцов-раскольников глухой, сдержанный ропот, и Хованский воспользовался им. На третий день после этой казни стрельцы, по наущению Хованского, явились перед Красным крыльцом и потребовали выдачи тех бояр, которые считались недругами их главного начальника. Предлогом к тому выставлялось намерение этих бояр перевести стрелецкое войско. Правительница решительно отказала стрельцам в таком требовании, пригрозив, в случае их упорства, крутою с ними расправою.
        — Детки! — сказал стрельцам Хованский, выходя из боярской думы, где состоялось решение об обуздании строгостью своевольства стрельцов. — И мне из-за вас грозят бояре, ничего не могу я поделать! Как хотите, так сами и промышляйте.
        Стрельцы вняли этому внушению и стали «промышлять». Начались опять между ними волнения. Послышались снова набат и барабанный бой и грозные крики: «Любо, любо, любо!» — в ответ на предложение заводчиков мятежа отобрать ненавистных бояр у государей силою. Но теперь было уже не прежнее время. Правительница бодрствовала, она ободряла бояр и противопоставляла волновавшимся стрельцам своих приверженцев. Смятения продолжались два дня, но Софья одолела.
        Когда волнение улеглось, Софья 19 августа поехала из Москвы в село Коломенское, любимое местопребывание ее отца, где он построил обширный дворец самой затейливой архитектуры. В этом селе проводила часто царевна свое детство и теперь отправилась туда, чтобы привести в исполнение свой смелый замысел, который должен был обеспечить за нею державную власть. Как живо чувствовалась царевне резкая перемена в ее судьбе, когда она, подъезжая к Коломенскому полновластною правительницею обширного царства, вспомнила о прежнем своем подневольном положении, доходившем до того, что даже попытка приподнять из любопытства край тафтяной занавесы у окна колымаги считалась грехом и преступлением.
        Из Коломенского правительница потребовала к себе преданный ей стремянный полк.
        — Не отпущу я его из Москвы, назначен он для похода в Киев, — отвечал Хованский, как будто не ставя ни во что повеление правительницы.
        Но Софья настоятельно приказала исполнить ее требование, и Хованскому пришлось уступить царевне.
        Находясь в Коломенском, Софья Алексеевна продолжала править государством, так как большая часть бояр поехала туда вместе с нею, другие же разъехались на летнее время по своим поместьям и вотчинам, так что из всех знатных лиц оставался в Москве один только Хованский.
        Наступило первое число сентября. В этот день, по старинному церковному летосчислению, праздновалось в России новолетие, или Новый год. Праздник новолетия справлялся в Москве с особенною торжественностью.
        1 сентября каждого года народ с самого раннего утра толпился на площади между Архангельским и Благовещенским соборами, и на ней, в присутствии царя, служили молебен. Патриарх, духовенство и вельможи поздравляли государя с Новым годом, а один из бояр говорил ему речь, наполненную похвалами и благодарениями за прошедшее время, а также пожеланиями и надеждами на наступивший новый год. После того все московское духовенство, с крестами, иконами и хоругвями, отправлялось к Москве-реке на водосвятие. Двенадцать стрелецких приказов, или полков, сопровождали этот торжественный крестный ход. В нем участвовал и государь в полном царском облачении. Он шел пешком, вели его под руки стольники, а за ним стряпчие несли полотенце, стул и подножие, или скамейку для ног. Они же, под охраною спальников, несли и так называемую «стряпню», то есть шапку, рукавицы и прочие принадлежности вседневной царской одежды, так как по окончании водосвятия царь снимал с себя торжественное облачение и возвращался во дворец в английской карете, запряженной в шесть лошадей, над головами которых развевались, по немецкому обычаю, пучки разноцветных страусовых перьев. Карета и упряжь блистали золотом. Возницы, правившие с коней, а не на вожжах, были одеты в бархатных кафтанах и с такими же шапками на головах. За государем во время крестного хода шли бояре, а за ними служилые и торговые люди. За небытностью в Москве государей царевна приказала Хованскому, как первому в Москве знатному сановнику, участвовать в этом церковном торжестве. Боярин-раскольник ослушался, уклоняясь от такого слишком поразительного знака уважения к новой вере, и Софья решилась отнять у него за это начальство над Стрелецким приказом.
        Занятая этою мыслью, она сидела в своем тереме, когда явившийся к ней стрелецкий полковник, Акинфий Данилов, подал ей бумагу.
        — Найдена она была у передних дворцовых ворот, — доложил царевне полковник.
        Софья взяла бумагу и в сильном волнении начала читать. На наружной подписи значилось: «вручить государыне царевне Софии Алексеевне, не распечатав». Бумага эта оказалась подметным письмом, в котором какой-то стрелец и двое посадских, не называя себя по имени, но указывая свои особые приметы, извещали правительницу, что князь Иван Хованский намерен объявить обоих государей еретическими детьми, убить их, а также царицу Наталью Кирилловну и царевну Софию, женить на одной из царевен своего сына Андрея, а остальных постричь. Хованский, как говорилось в подметном письме, имел намерение расправиться и со служилыми людьми, и с боярами, побить и тех и других за то, что они старой веры не любят и заводят новую, и когда от всего этого замутится царство, то сделать так, чтобы его, Ивана Хованского, избрали в цари, а в патриархи поставить того, кто любит старые книги.
        В памяти правительницы мгновенно ожили рассуждения Голицына о политическом значении раскола, противоставшего еретическому исправлению церковных книг по повелению властей царской и патриаршей. Ожили и последние внушения Милославского о тех опасностях, какими может угрожать царскому правительству Хованский, забравший так много силы в расколе и столь любимый стрельцами.
        Немедленно царевна собрала совет из бывших в селе Коломенском бояр. В ту пору подметным письмам придавали вообще большую веру, особенно в тех случаях, если было нужно или хотелось кого-нибудь погубить. Почти все члены временного совета, собравшегося в Коломенском, были заклятые враги Хованского, да и укрывались они там, потому что опасались его враждебных замыслов. Бояре порешили, что подметное письмо выставляет не выдуманные, а истинные намерения Хованского, и предложили правительнице разослать немедленно окружные грамоты во Владимир, Суздаль и другие города, чтобы призвать тамошних дворян к Москве на защиту царского семейства.
        — Ты здесь, великая государыня, не в безопасности, — заговорили бояре Софье Алексеевне, — при родителе твоем приходили сюда гилевщики, и большой переполох они наделали. Надлежит на время укрыться великим государям и тебе, благородная царевна, в ближайшем надежном месте, — и, как на такое подходящее место, бояре указали царевне на Саввин-Сторожевский мужской монастырь*, построенный на реке Москве, в полуторах верстах от Звенигорода.
        Монастырь этот стоял на горе и был некогда сторожевым укреплением против нашествия Литвы и крымцев. Он был обведен каменною стеною с башнями и бойницами. Туда, по совету бояр, немедленно отправилась Софья со всем царским семейством, и туда же прибыл из своего подмосковного поместья боярин Иван Михайлович Милославский, проведавший, что против его врага, князя Ивана, правительница принимает решительные меры.


XXIV

        Еще весьма недавно, покуда железные полосы не легли между Москвою и Троицко-Сергиевскою лаврою*, путь этот напоминал стародавнюю московскую богомольную Русь. По нему почти всегда тянулись нескончаемою вереницею ходившие в лавру или возвращавшиеся оттуда пешие богомольцы. Но в исходе XVII столетия местность эта была еще люднее, как потому, что вообще народ был в ту пору набожнее, так и потому, что по этой дороге цари и царицы московские предпринимали по нескольку раз в год благочестивые шествия, или так называемые «походы», в Троицкую лавру, и ни одной из всех великорусских обителей не приводилось встречать так часто царственных богомольцев, как часто встречала их обитель святого Сергия Радонежского. Не проходило в царском семействе ни одного ни радостного, ни печального события без того, чтобы русские государи и их супруги не отправлялись на поклонение мощам угодника. Царские походы в Троицкую лавру отличались всегда пышною обстановкою. Хотя государи и государыни ходили пешком, но тем не менее их всегда сопровождал многочисленный и разнообразный конный поезд, в особенности если вместе с царем отправлялась в лавру царица с семейством. Кроме длинного ряда колымаг, рыдванов и обозных телег, царский поезд состоял из стрельцов стремянного полка, сопутствовавших государю в качестве телохранителей, бояр, окольничих, стольников и ближних людей, ехавших на конях; всадники эти были одеты в парчу, шелк и бархат. К ним присоединялись царицыны поезжане, ехавшие тоже верхом по-мужски с закрытыми лицами. Многочисленная придворная прислуга, ехавшая и при обозе и шедшая при государе, государыне и их семействе, открывала и замыкала царский поезд, который двигался медленно, соблюдая строгий порядок и тишину, и несколько раз останавливался для отдыха на подхожих станах, в числе которых считалось и государево село Воздвиженское с его путевым деревянным дворцом. На прочих же станах для кратковременного царского пребывания были устроены так называемые вышки.
        В сентябре двигался тоже по московско-сергиевской дороге царский поезд, но на этот раз была заметна необычайная спешность в его движении. Колымаги, в которых сидели порознь оба государя, царица и царевны, ехали быстро, по дороге поднимались клубы пыли от мчавшихся во всю прыть всадников; на распутьях выставлялись сторожевые караулы. Сопровождаемые боярами и ратными людьми, государи въехали в Троицкую лавру, которая обратилась тотчас же в военный стан, напоминая этим Смутное время, бывшее до воцарения Романовых. Ни царевны, ни царица не скрывались уже теперь, как прежде, от монахов, которым тоже не было запрета выходить из келий во время их пребывания.
        Спустя трое суток по приезде государей по дороге из Москвы в Троицкую лавру двигался другой, тоже большой поезд, но уже далеко не столь многолюдный, как царский. С этим поездом ехал начальник Стрелецкого приказа, боярин князь Иван Андреевич Хованский. Он ехал вполне довольный своею судьбою, так как в бытность свою в Москве получил от великих государей милостивую грамоту «со многою похвалою прежних служб его» и с изъяснением, что «за те его прежние службы он и сыны его достойны высокого назначения, и милости, и чина, и деревень». В этой же грамоте указано было Хованскому приехать, не мешкав, в село Воздвиженское для выслушания царского повеления о принятии ехавшего в Москву сына малороссийского гетмана Самойловича*.
        Доехав до села Пушкина, боярин сделал там привал. Он пообедал и в разбитом для него шатре, под горою, за крестьянскими избами, между гумнами, спокойно заснул после обеда, думая о той милостивой встрече, какая ему готовится в Воздвиженском. Но приятный послеобеденный сон боярина был внезапно прерван шумом, поднявшимся около его шатра. Бывшие с ним сорок человек стрельцов и многочисленная прислуга в испуге засуетились.
        — Вставай живее, князь Иван Андреевич! Спасайся скорее! Беда! — торопливо крикнул один из выборных стрельцов, вбежав в княжеский шатер.
        Не успел еще Хованский опомниться спросонья, как в шатер к нему вошел окруженный царскими ратными людьми боярин князь Иван Михайлович Лыков.
        — Собирайся проворнее, князь Иван Андреевич! — повелительно сказал Лыков. — Великие государи указали мне привезти тебя под караулом в Воздвиженское.
        Хованский хотел сказать что-то, но в это мгновение на него кинулось несколько служилых людей и, крепко скрутив его веревками по рукам и по ногам, вытащили из шатра, бросили в телегу и повезли, обеспамятовавшего от ужаса, в Воздвиженское.
        Поступая так круто с Хованским, Лыков исполнял в точности приказание, данное ему царевною-правительницею по наущению Милославского.
        — Трудно будет взять Хованского добром из Москвы; стрельцы отчаянно будут стоять за него. Вымани его, царевна, из Москвы и прикажи боярину князю Лыкову схватить его на дороге. Лыков на него злобствует и спуску не даст, — говорил Милославский царевне, и по его совету была послана в Москву Хованскому зазывная грамота, и в то же время был отправлен навстречу ему князь Лыков.
        Лыков опасался напасть открытою силою на Хованского, предвидя со стороны бывших с ним стрельцов упорную защиту их любимого начальника. Поэтому он посылал вперед по московской дороге разведочные отряды, которые следили тайком за Хованским и дали знать, когда представилась возможность напасть на Хованского врасплох.
        — А где князь Андрей Иванович? — спросил Лыков, забирая Хованского, у его прислуги.
        — Его милость недалече отселе, в своей вотчине на Клязьме, — ответили Лыкову, который немедленно отправился туда, чтобы захватить и молодого князя.
        Князь Андрей мог также дать сильный отпор Лыкову, так как у него в вотчине находились и стрельцы, и множество вооруженного народа из его дворовых холопов, но, узнав, что отец его уже захвачен, он сдался без малейшего сопротивления. Его также связали и вместе с отцом повезли в Воздвиженское.
        Обрадовался Милославский, увидев, что Хованского так легко поймали в расставленную западню. Желая поскорее избавиться от своего лиходея и опасаясь, что при розыске Хованский может оговорить и его, Милославский повел дело так, что еще до привоза Хованских в Воздвиженское участь их была решена окончательно и боярами и правительницею.
        Едва лишь привезли Хованских в Воздвиженское, как их без всяких расспросов прямо повели за село для объявления смертного приговора. Казнь над ними должна была, по настоянию Милославского, совершиться немедленно, хотя было 17 сентября — день именин царевны Софьи.
        — Господа бояре! — говорил испуганный и смущенный старик Хованский своим товарищам по царской думе, собравшимся теперь присутствовать при его казни. — Выслушайте от меня о главных заводчиках с самого начала стрелецкого мятежа, от кого он был вымышлен и учинен, и их царским величествам милостиво донесите, чтобы дали нам с теми заводчиками очные ставки. Если же то все, как говорят мои враги, наделал мой сын, то я предам его проклятию.
        — Поздно теперь толковать об этом! — крикнул Милославский. — Великие государи порешили казнить тебя за твои злодейства смертью. Выслушай-ка лучше свой приговор.
        Изумленными глазами смотрели Иван Хованский и его сын на Милославского и других бояр, в то время когда с них снимали кафтаны, отрывали вороты их рубашек и связывали им назад руки, а заменявший палача стремянной стрелец пробовал пальцем только что отточенное лезвие простого деревенского топора.
        Окончились все приготовления к казни, и выступил в середину составившегося около Хованского круга дьяк Федор Шакловитый* и начал читать громким голосом написанный им заранее приговор о винах Хованских.
        В приговоре этом старик Хованский обвинялся в том, что он «всякия дела делал по своим прихотям, не докладывая государям», «что он государеву казну истощил и выграбил, всему же государству тем учинил великое разорение и людям тягость», «что он учинил великим государям бесчестие», «держал мучительно за решетками и за приставы многих людей мучительно», «чинил жестокие правежи», «многих людей обесчестил, изувечил и разорил», «царское величество преслушался». Затем в приговоре, читанном Хованскому, объявлялось, что он говорил при государях и боярах, «будто все государство стоит по его кончину, и когда его не будет, то не спасется никакая плоть», что он, «совокупя проклятых раскольников, Никиту Пустосвята с товарищами, ратовал на святую Церковь» и «оберегал их от казни». Винили его и в том, что он не отпускал стрельцов против башкир и калмыков, а также и в Коломенское, что он не был «у действа нового лета и тем своим непослушанием то действо опорочил, святейшему патриарху досаду учинил и от всех народов в зазор привел». Обвиняли старика Хованского и в том, что он делал изветы на дворян новгородских, «облыгал надворную пехоту», а сам говаривал ей смутные речи. В заключение упоминалось о подметном письме, с которым «сходны были воровские дела и измена Хованского».
        Кроме того, старик Хованский и его сын обвинялись еще и в том, что они при великих государях и при всех боярах «вычитывали свои службы с великою гордостью, будто никто так не служивал, как они», тогда как, — говорилось в приговоре, — всюду, где ни бывали Хованские, «государских людей своевольством своим и ослушанием их государских указов и безумною своею дерзостью они напрасно теряли и отдавали неприятелям». Обвинялись оба Хованские и в том еще, что «в палате дела всякие отговаривали против их государскому указу и Соборному уложению с великим шумом, невежеством и возношением, и многих господ своих и всю братию бояр бесчестили и нагло поносили и никого в свою пору не ставили, и того ради многим граживали смертью и копиями».
        Слушая этот длинный и разнообразный приговор, старик Хованский только отрицательно покачивал своею седою головою, а сын его пожимал по временам плечами и вопросительно взглядывал на отца.
        — И великие государи, — возгласил Шакловитый, окончив чтение обвинительных статей, — указали вас, князь Иван и князь Андрей Хованских, за такие ваши великие вины, и за многие воровства, и за измену — казнить смертью.
        Старик Хованский понял, что всякие оправдания будут теперь напрасны. Молча, со злобным укором оглянул он бояр, исполнителей казни, подошел к заранее приготовленной плахе и положил на нее свою голову. Один стрелец схватил его за волосы, другой махнул топором, и отсеченная голова упала на землю, а подле нее рухнулось туловище.
        С воплем кинулся молодой Хованский к плахе, с трудом нагнулся он со связанными назад руками, поцеловал сперва бледную голову отца, а потом его грудь, выпрямился горделиво во весь рост и, так же молча, как его отец, положил свою голову на плаху, уже залитую родною кровью. Стрелец махнул топором в другой раз, и голова князя Андрея отделилась от тела.
        Третьим взмахом топора была отсечена на той же плахе голова Бориса Одинцова, одного из самых преданнейших людей Хованского.
        Обезглавленные трупы обоих князей были положены в один гроб и ночью отвезены в село Городец, находящееся в недальнем расстоянии от Воздвиженского.
        Вздрогнула и побледнела царевна, узнав о казни Хованских. К устрашавшему ее призраку красавца-юноши Нарышкина прибавились еще три новые тени. Не слишком, однако, поддавалась она страху, оправдывая себя в совершенных казнях необходимостью спасти Церковь и государство и успокаивая себя тем, что приговоры об этих казнях были поставлены не ею, а боярами. Двадцатичетырехлетнюю девушку-правительницу, решительную и властолюбивую, гораздо более смущали не призраки мертвецов, а живые люди.
        В числе стольников царя Петра Алексеевича был младший сын Ивана Хованского, князь Иван. Узнав о казни отца и брата, он тотчас вскочил на коня и без оглядки помчался в Москву из Троицкой лавры. К ночи он был уже там. Прискакав в стрелецкую слободу, он приказал ударить набат и сбор. Проворно на этот тревожный призыв сбежались стрельцы к съезжим избам.
        — Отца и брата моего, князя Андрея, убили бояре, без розыска, без суда и ведома царского! Переведут они и вас, — кричал Хованский собиравшимся около него стрельцам.
        Начавшийся в стрелецкой слободе набат все далее и далее расходился над Москвою, и снова грозно загремели в ней стрелецкие барабаны. Стрельцы кинулись в Кремль и обставили его кругом орудиями, взятыми с пушечного двора.
        — Хотят нас вырезать бояре всех до последнего младенца, а дома наши сжечь, — кричали озлобленные стрельцы, толпясь перед патриаршими палатами.
        — Пойдемте, братцы, сами против бояр! Чего нам ждать, когда они нападут на нас! — говорили смелейшие, подбивая своих товарищей к походу в Троицкую лавру.
        — Надо прежде поговорить с патриархом, он без царя начальный человек в Москве. Потребуем от него, чтобы он разослал в украйные города грамоты с приказанием тамошним служилым людям идти к Москве на нашу защиту, — советовали некоторые из стрельцов своим слишком горячившимся товарищам.
        На этом совете остановились, и выборные отправились к патриарху, который вышел к ним в Крестовую палату.
        — Не смущайтесь, чада мои, прелестными словами, ждите царского указа и самовольно к царям в поход не ходите! — начал увещевать святейший Иоаким.
        — Ведай, старче, — закричал ему один из выборных, — что если ты с боярами за одно мыслишь, то мы убьем и тебя, никому пощады не дадим!
        Патриарх увидел бесполезность дальнейших увещаний. Со страхом удалился он в свои хоромы, а стрельцы между тем безвыходно толпились в Крестовой палате, все сильнее и сильнее негодуя на патриаршую «дурость».
        — Пойдем на бояр! — вопили они в палате.
        — Успеем еще, подождем царского указа! — унимали другие.
        Наступила ночь. Набат продолжал гудеть. Стрельцы вооружались и укрепляли Кремль. Переводили туда свои семьи, перекапывали улицы, строили надолбы и ожидали нападения служилых людей, бывших при царях в Троицкой лавре. В то же время и там укреплялись против ожидаемого нападения стрельцов: втаскивали на раскаты пушки, расставляли стражу по зубчатым стенам монастыря. Высылали на дорогу разведочные отряды и устраивали в оврагах и лесистых местах засады для наблюдения за движением стрельцов в случае их похода из Москвы. Во всех этих распоряжениях Софья принимала деятельное участие, вверив оборону лавры князю Василию Васильевичу Голицыну с званием ближнего воеводы.
        Напрасны, однако, были все эти приготовления. Стрельцы пока не двигались на лавру.
        Софья между тем принимала все меры для утишения стрельцов. Она послала в Москву указ о казни Хованских и думного дворянина Голосова* для объяснения со стрельцами.
        — Скажи им, — говорила царевна, отпуская в Москву Голосова, — чтобы за Хованских не заступались. Скажи им также, что суд о милости и казни поручен от Бога царям-государям, а им, стрельцам, не только говорить, но и мыслить о том не приходится. Объяви также стрельцам через патриарха, что им опалы не будет, если принесут повинную и пришлют в лавру по двадцати человек лучшей своей братьи от каждого полка.
        — Зачем нам идти в поход к государям? — заговорили стрельцы после того, как им был прочитан указ о казни Хованских. — Сами государи наших лиходеев изводят. Вот ведь и князю Ивану Андреевичу отрубили голову за то, что он «облыгал» нас, надворную пехоту, перед государями, а сам мутил нас своими речами. Казнь его праведна.
        Быстро переменилось мнение стрельцов об их погибшем, прежде столь любимом начальнике. Принялись теперь стрельцы порицать Хованского и за то, и за другое и, наконец, порешили, что мстить за него боярам не приходится. Стали они также убеждаться и в том, что на них из лавры нападать не желают. Преданные царевне люди внушали стрельцам, чтобы они вполне успокоились. Стрельцы присмирели и стали просить патриарха, чтобы он уговорил государей возвратиться в Москву.
        27 сентября выборные отправились в лавру и на пути встречали сильные отряды дворян и служилых людей. Окруженная в укрепленном монастыре и теми и другими, смело и грозно заговорила правительница с прибывшими к ней стрельцами. Теперь она вышла к ним одна, без царевен, лишь с немногими боярами, не возбуждавшими к себе в стрельцах особой ненависти.
        — Люди Божии, как вы не побоялись поднять руки на благочестивых царей? Разве забыли вы крестное целование? Посмотрите, до чего довело ваше злодейство: со всех сторон ратные люди ополчились на вас. Вы именуетесь нашими слугами, а где ваша служба, где ваша покорность? Раскайтесь в ваших винах, и милосердные цари помилуют вас; если же не раскаетесь, то все пойдут на вас.
        Выборные повалились царевне в ноги, заявляя, что у стрельцов нет злого умысла ни против царей, ни против бояр. Правительница отпустила их всех из лавры, а в Покров привезена была туда челобитная, в которой стрельцы клялись служить верно государям, без измены и шаткости, прежних дел не хвалить и новой смуты не заводить. 5 октября стрельцам, созванным в Успенский собор, было объявлено царское прощение, но правительница ожидала, пока они совсем успокоятся, и только 6 ноября она и все царское семейство вернулись в Москву, а 6 декабря думный дворянин Федор Леонтьевич Шакловитый был назначен начальником Стрелецкого приказа, со званием окольничего. Возвышение его было и неожиданно и чрезвычайно быстро.
        Стрелецкие и раскольничьи смуты, подавленные царевною, придавали молодой девушке все более и более самоуверенности и твердости. Все сильнее и сильнее чувствовала она власть, бывшую теперь в ее руках, и, по выражению одного современника, правила государством «творяще, яже хотяй».
        По возвращении в Москву из лавры она начала деятельно заниматься государственными делами. При этом главным пособником и постоянным ее руководителем стал князь Василий Васильевич Голицын. В то же время царевне пришел на память разговор с Милославским о том, что ей для государственных дел нужен «оберегатель», и она повелела Голицыну именоваться и писаться «новгородским наместником, царственные большие печати и государственных великих посольских дел оберегателем и ближним боярином».


XXV

        — Ты, Митька, сбегал бы на Ивановскую колокольню посмотреть на солнце; кажись, сегодня оно ясно взойдет! — говорил строитель Спасского монастыря, что за Иконным рядом, Сильвестр, в мире Семен Медведев, вставши на рассвете и выглянув в окно своей кельи.
        — Отчего же не посмотреть? Давно я этого не делал, может быть, что-нибудь и новое увижу, — отвечал на это приказание нечистым русским говором живший при келье строителя мирянин Дмитрий Силин и, схватив проворно картуз, побежал смотреть на солнце.
        Вскоре после него вышел из кельи и отец строитель. Осмотрев, все ли в порядке в его богохранимой обители, он вернулся в келью и начал там рыться в бумагах и книгах, а спустя некоторое время вернулся в его келью побывавший на Ивановской колокольне Силин. Он шел по монастырскому дворцу приунылый, понурив голову.
        — Ну, что же ты видел? — спросил его торопливо Сильвестр.
        Митька молчал.
        — Верно, что-нибудь нехорошее, — добавил строитель.
        — Так и есть, да только не пугайся, превелебный отец; это, должно быть, только временно, потом будет лучше, — успокаивал Силин.
        — Да кто тебе сказал, что я боюсь? Рассказывай, что такое! — и Сильвестр опустился в кресла, готовясь выслушать сообщение Митьки.
        — Видел я, — заговорил смело Силин, — что у государей царские венцы на головах, у князя Голицына было два венца, один царский — тот мотался на спине, а другой брачный — тоже мотался, да только на груди, а сам боярин стоял темен и ходил колесом; ты, отец, тоже был темен, как и он, царевна печальна и смутна, а Федор Леонтьевич стоял, повесив голову...**
_______________
        ** Подлинные слова Силина.

        — Что ты за вздор несешь? Да как же боярин будет вертеться колесом? — перебил насмешливо отец строитель.
        — Да вот поди же, вертелся, а как, я показать тебе этого не смогу. Да и мало чего не может быть на земле, а бывает в солнце; ведь у князя не мотается же два венца, а в солнце я их видел, — с уверенностью возразил Силин.
        — Верно, ты так же умеешь хорошо смотреть в солнце, как умеешь лечить. Покойный отец Симеон вызвал тебя из Польши, чтобы ты вылечил глаза царевичу Ивану Алексеевичу; ты взялся за это, а что сделал? — с пренебрежением сказал Сильвестр.
        — Да кто его вылечит? Разве знал я, живучи в Польше, что он почти слепой, да и лечить-то его не потреба, скоро он умрет, — возразил Митька.
        — Болтай-ка побольше, так тебя отлично проучат в приказе Тайных дел. Хвастунишка ты и враль! Ступай, я позову тебя, когда будет нужно.
        Митька вышел. Хотя же Сильвестр и говорил с ним не только равнодушно, но и насмешливо, но по уходе его крепко призадумался.
        «А ведь, пожалуй, — размышлял он, — Митька и правду сказал. У князя Василия могут быть два венца: царский за спиною, который достать трудно, и брачный на груди, который достать ему легче. Да и колесом в иноскательном смысле он вертеться может, то есть может действовать как колесо в огромной государственной махине... Эх, эх! Что-то будет? Не сочинить же так ловко самому Митьке, глуп он!»
        Он стал перечитывать и поправлять с особенною тщательностью те места своих записок, в которых говорилось о царевне Софье.
        — «Премудрый Бог, — читал вполголоса Сильвестр, — яко Сый, все в себе объем, и в длани своей концы земные держай, благоволил в промысле своем удивляти людей, да и ненадеющиеся, надежду имевши, возглаголют: яко есть Бог, сотворивший вся и оною твариею промышляяй и яко и древние роды чудодействуя жены мудрыя. К пособию правлению царства благочестивейшего царя и великого князя Петра Алексеевича, в юных его летех воздвиже сестру его, благородную царевну и великую княжну Софью Алексеевну, ей же даде чудный смысл и суждение неусыпным сердца своего оком непрестанно творяще к российскому народу великий труд».
        Сильвестр продолжал прочитывать и поправлять свои сказания, когда к нему в келью вошел высокий и статный мужчина, лет около тридцати пяти, щегольски разодетый. Пышный наряд вошедшего мужчины как нельзя более соответствовал его представительной наружности.
        — Спасибо тебе, земляк, что не зазнаешься и не забываешь меня, — приветливо сказал монах вошедшему к нему Шакловитому.
        — С чего же мне перед тобою, отец Сильвестр, зазнаваться? Перед другими, пожалуй, что и зазнаюсь вскорости, а тебе я слишком много обязан! Пошли мне твои советы на пользу, да и теперь я пришел к тебе посоветоваться! — сказал гость, дружески поцеловавшись с хозяином.
        — А что, Федор, думал ли ты, живя со мною в Новоселках, что дойдешь когда-нибудь до такой великой чести в царствующем граде Российского государства? Помнишь, как мы, бывало, с тобою иной раз в пустынный Курск завернемся, так и там никто на нас смотреть не хотел. Впрочем, я-то и теперь только смиренный иеромонах, а ты уже стоишь на чреде боярской...
        — Погоди, Сильвестр, — сказал одобрительно Шакловитый, — станешь и ты скоро на такую высоту, о какой тебе и не думалось.
        — Нешто и я доберусь до пестрой патриаршей ризы? — полушутя и полууверенно спросил монах.
        — Отчего ж не добраться, если только удастся то, что задумал я и о чем пришел потолковать с тобою? — проговорил твердо окольничий.
        — А что же такое ты задумал?
        — Задумал я женить князя Василья Васильевича на царевне Софье Алексеевне, объявить его царем, самому стать при нем первым лицом, а тебя, земляка, поставить патриархом московским и всея Великия, Малыя и Белыя России.
        Сильвестр добродушно засмеялся.
        — Смел ты больно!.. Хватит ли у тебя на то сил? — спросил он с выражением сомнения.
        — Сил-то как не хватить, когда стрельцы у меня под рукою! А хватит ли у меня уменья без твоих разумных советов?
        — Ведь вот какие диковинные затеи у тебя в голове! Об них небось мы не только не смели сами помыслить, когда служили вместе в приказе Тайных дел подьячими, да еще ловили и пытали таких затейщиков! — смеясь, проговорил Сильвестр.
        — Прежняя служба пошла мне впрок, на ней ко многому я присмотрелся и многому научился; да времена-то теперь не те: из простого приказного попал я в окольничие, из бедного стал богатым; царевна пожаловала мне много вотчин и отписной двор в Белом городе на Знаменке. Неужели же остановиться на этом и не попытаться идти далее? — говорил Шакловитый.
        — Ну, так если уже ты пришел ко мне, Федор Леонтьевич, за советом, скажу тебе вот что: нужно, чтобы царевна венчалась на царство и объявила себя самодержицею, тогда власть ее не только будет равно власти ее братьев, но, как старшая между ними, она будет первою царствующею особою. А о браке князя Василия с правительницею пока не думай. Еще Бог знает кто может быть ее суженым! — сказал загадочно Сильвестр.
        Шакловитый вопросительно взглянул на него и призадумался, а монах замолчал.
        — Да кто же, кроме князя Василья, может быть достоин ее руки? — заговорил Шакловитый.
        — Ну, Федор Леонтьевич, в истории разные случаи бывали. Да и что тебе за нужда идти в сваты? Выбрать мужа будет делом самой царевны, а ты только устрой при помощи стрельцов так, чтобы она венчалась на царство, а без этого ничего не выйдет. Подрастет царь Петр и отнимет у нее правление. Смотри, каким орлом этот малолеток и теперь уже выглядывает! Не даст он царевне долго оставаться с ним в одном гнезде, выживет ее оттуда.
        Черные глаза Шакловитого злобно сверкнули, и судорожная дрожь подернула его губы.
        — Ну, это еще посмотрим! — насупясь, промолвил он. — Хотя орел и знатная птица, да ведь и ее общипать можно!.. А что, отец Сильвестр, погадал ты мне на звездах?
        Сильвестр вздрогнул, медленно приподнимаясь с кресел. «Ох, ох! Плохо тебе будет!» — подумал он и, подойдя к полке, приделанной вдоль стены, достал с нее ворох бумаг и выбрал оттуда один листок.
        — Вот твой жребий, — сказал он, показывая Шакловитому кусок бумаги, исчерченный кругами и линиями, исписанный цифрами со множеством вычислений и помарок и искрещенный разными непонятными фигурами.
        — Ничего я тут, отец Сильвестр, в толк взять не могу! — сказал он.
        — Еще бы захотел понять что-нибудь! Всему, брат, нужна наука. Разъяснить эти чертежи, фигуры и цифры может только такой звездочет или астролог, как я, — не без самоуверенной гордости заметил монах. — Смотри, — качал он, положив на стол бумагу и указывая на ней циркулем, — вот здесь будут знаки Зодиака, а здесь идут планиды, а тут звезды...
        Шакловитый приготовился слушать внимательно объяснения Сильвестра, как вдруг вбежал в комнату молодой келейник.
        — Боярин князь Василий Васильевич пожаловал к тебе, отец строитель! — торопливо крикнул келейник.
        Сильвестр и Шакловитый взглянули в окно.
        По дорожке, обсаженной по сторонам молодыми березами и ведшей к хоромам строителя, важно и медленно шел сановитый Голицын. Монах и окольничий поторопились выйти к нему навстречу, но, прежде чем успели подойти к боярину, к нему уже подбежал завидевший его Силин. Митька упал на колени перед князем и раболепно поцеловал полу его ферязи, а боярин снисходительно протянул ему свою руку, которую он тоже поцеловал.
        — Поди-ко сюда, — подмигнул ему Голицын, вызывая его с дорожки на лужайку.
        Заметив, что боярин хочет говорить с Митькою наедине, Сильвестр и Шакловитый приостановились.
        — Ну что же, Митька, гадал ты мне в солнце? — полушепотом спросил Голицын. — Что же ты узнал?
        — Ты любишь чужбину, и она тебя любит, а свою жену ты забыл, — шепнул ему на ухо Митька и, тотчас же отскочив от боярина, встал почтительно за его спиною.
        Голицын как будто пошатнулся при этих словах Митьки и нахмурил брови.
        — Глупости ты городишь! — сказал он ему через плечо, полуоборотя к нему свое лицо.
        — Ни, не глупства, наияснейший князь, не глупства я молвлю, а правду, — смело возразил поляк.
        Голицын сделал вид, что не слышит этого возражения, и пошел далее. Сильвестр и Шакловитый поспешили к нему. Боярин, сняв шапку, подошел под благословение отца строителя и приветливо кивнул головою окольничему, как близкому человеку.
        Вошедшего в келью Голицына Сильвестр усадил в кресло около стола.
        — А ты, отец Сильвестр, по-прежнему занимаешься отреченною наукою?* — начал князь, увидев попавшийся ему на глаза гороскоп Шакловитого. — Смотри, сожжем мы тебя когда-нибудь на Болоте в срубе за колдовство!
        — Это, боярин, не колдовство, а наука, — заметил Сильвестр.
        — У нас, на Москве, наука и колдовство почитаются за одно и то же, — возразил Голицын.
        — Правда твоя, боярин, не только черный народ, но и служилые люди и даже боярство куда еще не просвещенны у нас. Для них разгадка тайностей природы кажется чародейством, тогда как познание таковых тайностей ведет к познанию величия Божьего! — говорил монах.
        — Ну, знаешь, отец Сильвестр, по-моему, хотя в природе и есть божественные тайности, однако же бывает и колдовство, — начал поучительно Голицын, отличавшийся при всем своем уме большим запасом суеверия.
        Шакловитый с напряженным вниманием, как бы переходившим в благоговение, стал прислушиваться к завязывавшейся беседе между Сильвестром и Голицыным, считавшимися в ту пору самыми умными и просвещенными людьми не только в Москве, но и во всем Московском государстве.
        — Как, например, постичь то, что я однажды, в тысяча шестьсот семьдесят пятом году, сам видел в царском дворце и о чем покойный царь Алексей Михайлович указал, на память будущим векам, записать в дворцовых книгах? А видел я вот что: какой-то простой заезжий в Москву человек положит на стол ножи, а потом они вдруг на пол-аршина, а почитай, что и более, поднимутся над столом невидимою силою, да мало того, что поднимались сами, а поднимали за собою без всякой привязи и деньги, и венки из цветов. Думали все, что тут дьявольское наваждение, ан нет, совсем не то. Позволял он всем крестить ножи, читать над ними: «Да воскреснет Бог» — и кропить их святою водою, а они и после того поднимались со стола по-прежнему. Доказательно стало тогда всем, что нечистой силы тут нет, хотя, как известно, она при оплошке человека горазда действовать разными обмороченьями.
        — Да, при крестном знаменье, молитве и при святой воде нечистой силе ходу не бывает, — глубокомысленно заметил Сильвестр, — тут должна быть наука.
        — Вот о расширении-то ее в российских пределах и нужно нам усердствовать. К слову: когда же ты, отец Сильвестр, приготовишь привилегию на академию для поднесения ее правительнице-царевне? Ведь она ждет ее с нетерпеливостью. Ты хорошо знаешь ее ревность к наукам?
        — Как не знать! Сперва от покойного Симеона слыхал, а потом и сам в том убедился. Дивлюсь ей, дивлюсь и дивиться не перестану! — с восхищением говорил Сильвестр.
        — Совсем на иную стать она теремную жизнь повела, и сдается мне, что скоро придет пора, когда царством Московским будут править женщины да книжные люди, — с уверенностью сказал Голицын.
        — Если Господь Бог потерпит грехи наши и продлит благословенное правление царевны, — озабоченно промолвил Сильвестр, — царь Петр подрастет...
        — И изведет он нас всех! — вдруг с озлоблением крикнул не выдержавший Шакловитый.
        Голицын исподлобья взглянул на него.
        — Не изводить же его нам, — сказал сурово боярин.
        — К чему посягать на царское величество! — перебил Сильвестр. — И без такого страшного злодейства обойтись можно. От чего бы, например, правительнице не венчаться на царство и не объявить себя самодержавною? Тогда бы она стала вровень с братьями-царями и власть ее была бы без нынешней шаткости, — сказал Сильвестр.
        Шакловитый одобрительно кивал головою в то время, когда говорил монах.
        — Мы здесь люди близкие между собою, — начал Голицын, — и скажу я тебе, отец Сильвестр, что мне часто приходит на мысль то, о чем ты теперь говоришь. Да подождать надо. Вот как покончим мы переговоры со шведскими послами, заключим мир с Польшею да сходим в Крым войною на басурманов, тогда прославится во всей вселенной правление премудрой царевны Софьи Алексеевны, и можно будет подумать об ее венчании на царство. А до той поры нужно только подготовлять к этому наш народ, потому что женское правление для него не за обычай.
        Сильвестр и Шакловитый проводили Голицына за монастырские ворота. Против тогдашнего обыкновения бояр Голицын ездил в колымаге без многочисленной прислуги. С ним были только два вершника, которых он, разъезжая по Москве, посылал иной раз с дороги за приказаниями к разным должностным лицам. Из Заиконоспасского монастыря Голицын поехал осматривать строившуюся тогда по его распоряжению на главных улицах Москвы бревенчатую и дощатую мостовую для уничтожения в городе той грязи, которая в осеннюю и в весеннюю пору не позволяла иногда ни проехать ни пройти. Под главным надзором Голицына работа шла чрезвычайно деятельно. Заехал также Голицын и к нынешнему Каменному мосту на Москве-реке. На берегу ее, в этом месте, работа кипела еще деятельнее; тут занято было множество народу: одни свозили камень, другие тесали его, третьи устраивали на реке плотину.
        — Бог на помочь! — весело смотря на кишевшую толпу рабочих, крикнул Голицын, завидев идущего к нему монаха с чертежом в руке, в сопровождении нескольких рабочих, которые шли за ним с мерными саженями, аршинами, лопатами и бечевками.
        Голицын вышел из колымаги и подошел к берегу реки, приняв благословение от монаха.
        — Живо, честный отец, идет у тебя работа! — сказал Голицын.
        — Благодарение Господу! Задержки и препятствий пока никаких нет; кладу теперь первый устой, и, кажись, будет прочно.
        — Оканчивай, оканчивай поскорее, — одобрял Голицын, — соорудишь ты мост, соорудишь себе и славу, и имя твое памятно будет в Москве вовеки, — предсказывал боярин строителю Москворецкого моста, впрочем, ошибочно, так как имя его не сохранилось в потомстве. — Говорят, — продолжал Голицын, — что я люблю иноземцев. Правда, я люблю их за познания, но если я найду знания у православного русского человека, то всегда предпочту его каждому иноземцу. Ведь вот сколько иностранных архитекторов и художников вызывалось построить мост, а я все-таки доверил тебе это дело, преподобный отец, зная, что ты своими знаниями и сметливостью по строительной части не уступишь никому из иноземцев.
        Голицын хвалил и ободрял монаха-техника и возвратился домой чрезвычайно довольный тем, что предпринятые им постройки идут так успешно.


XXVI

        Царевна Софья Алексеевна вошла в довольно просторную комнату, в которой стены и потолок были обиты гладко выстроганными липовыми досками, а в углу была каменка — невысокая, с большими створчатыми дверцами печь из зеленых изразцов. Около одной стены этой комнаты стояла широкая с деревянным изголовьем лавка, с набросанными на нее свежими душистыми травами и цветами, покрытыми белою как снег простынею, а подле лавки были две большие лахани и шайка из липового дерева. У другой стены была поставлена постель, прикрытая шелковым легким покрывалом, с периною и подушками, набитыми лебяжьим пухом. Пол этой комнаты был устлан сеном и можжевеловыми ветвями, с разбросанными по ним березовыми вениками, которые в огромном количестве доставлялись в Кремлевский дворец в виде оброка из царских вотчин. Комната, в которую вошла Софья, не имела окон, а освещалась несколькими привешенными к потолку слюдяными фонарями. В ней была баня, или так называемая «мыленка». Вода сюда поднималась из Москвы-реки посредством машины, устроенной для Кремлевского дворца каким-то хитрым немцем, которому царь Алексей Михайлович, как говорили, заплатил за эту не виданную еще в Москве выдумку несколько бочонков золота, а ненужная вода стекала с полу «мыленки» в реку через свинцовые трубы.
        Сопровождавшие царевну постельницы сняли с нее обычную одежду и принялись мыть ее и парить, а потом она понежилась с часик на лебяжьем пуху в душисто-бальзамическом воздухе роскошной «мыленки».
        По выходе из «мыленки» царевна пошла в мастерскую палату, или «светлицу», просторную комнату со многими большими окнами. Здесь до пятидесяти женщин и девушек шили постоянно наряды для цариц и царевен. В мастерской можно было насмотреться на все ткани, составлявшие тогда предмет роскоши. Там были: аксамит, или парча, с шелковыми разводами или узорами, венецианский бархат, объярь — тяжелая шелковая материя, атлас, «зуфь» — нечто вроде камлота*, тонкие арабские миткали* и кисея, привозимая из Крыма. Царевна захотела посмотреть, как идет работа по заготовке пышного царственного облачения, в котором она через несколько дней должна была принять приехавших в Москву шведских послов. В обыкновенную пору мастерицы заняты были не одним только шитьем одежды, но и заготовлением белья, а также шитьем облачения, вышивкою золотом и шелками пелен, воздухов, плащаниц и икон с мозаичных рисунков, и всеми этими предметами делались от царской семьи приношения в церкви и во святые обители. Заготовлялись также в мастерской палате разные подарки для европейских государей, турецкого султана и крымского хана. Вообще, там всегда шла самая деятельная работа под надзором ближних боярынь, царевен и самих цариц. Теперь все эти работы, для которых так называвшиеся «знаменщики» рисовали узоры, были приостановлены на время, так как вся мастерская палата спешила окончить для царевны ее великолепный наряд.
        Заглянула, кстати, царевна и в кладовую, или, по-нынешнему, в гардеробную, где хранились разные принадлежности ее туалета. Там на «столбунцах», или болванах, были надеты зимние и летние шляпы царевны. Летние ее шляпы были белые поярковые* с высокою тульею; поля этих шляп, подбитые атласом и отороченные каемкою из атласа, были глянцевитые, так как они окрашивались белилами, приготовленными с рыбьим клеем. Шляпы по тулье были обвиты атласными или тафтяными лентами, расшитыми золотом и унизанными жемчугом и драгоценными камнями. Ленты эти шли к задку шляпы и там распускались книзу двумя длинными концами, к которым были пришиты большие золотые кисти. Летние шляпы составляли важную статью в наряде тогдашних московских щеголих, и у царевны Софьи было в кладовой до шести таких шляп. Здесь же хранились и зимние ее шапки с бобровыми и собольими околышами и с небольшим мыском спереди, а бархатные их тульи были сделаны «столбунцом», или, говоря иначе, имели цилиндрическую форму, и были вышиты разными узорами, изображавшими пав, единорогов и орлов не только двуглавых, но даже и осьмиглавых. Хранились также в кладовой и другие головные уборы: меховые каптуры и треухи. Каптуры — убор вроде капора с тремя широкими лопастями мехом вверх, прикрывавшими затылок и часть лица с обеих сторон, а треухи — название слишком неблагозвучное для нынешних дамских мод — были такого же покроя, как и каптуры, с тою разницею, что у них соболий или бобровый мех был подкладкою, а покрышкою служил атлас, унизанный яхонтами* и алмазами.
        Кладовая была наполнена крашеными сундуками, обитыми белым железом, и коробами, в которых, при несуществовании еще в ту пору в Москве шкафов, были сложены парчовые и бархатные наряды царевны, а также и «белая ее казна», то есть носильное и спальное белье. Спрятаны были также в сундуках и коробах и другие принадлежности одежды царевны. Там были телогреи, распашное платье, которое спереди застегивалось пуговками или завязывалось лентами, рукава же телогреи не надевались на руки, но откидывались назад на спину. Шились они из тяжелой шелковой ткани и окаймлялись золотым кружевом. Хранились там и летники, и опаненицы*, и охабни, теплые на меху чулки, и «четыги» и «чедоги» — сафьянные чулки без подошв, которые царевна, как и другие богатые женщины, носила в комнатах.
        Заготовляемый для царевны в мастерской палате наряд поспел к назначенному сроку, и в день приема шведских послов спальницы и сенные девушки спозаранку ожидали царевну в ее уборной. Уборная Софьи Алексеевны во многом отличалась от того, чем была бы она, если бы царевна жила в наше время, но, несмотря на то что почти два века отделяют нас от той поры, к которой относится наш рассказ, уборная московской царевны сходствовала в главных чертах с уборною современной дамы, так как и там можно было найти все, что, по тогдашним понятиям, должно было придавать особую привлекательность женской наружности.
        На одном из столов, бывших в уборной, лежала поднесенная царевне ее наставником, Симеоном Полоцким, рукопись под заглавием: «Прохладные, или избранные, вертограды от многих мудрецов о различных врачевских веществах». В этом сочинении смиренный инок поучал свою молоденькую питомицу, «как наводить светлость лицу, глазам, волосам и всему телу». Надобно полагать, что автор помянутой рукописи, хотя и человек «ангельского чина», был в свое время знатоком по части косметики. Он поучал царевну, что овсяная мука, смешанная с белилами и варившаяся в воде, была лучшим умыванием «для белизны и светлости лица», что «ячмень, толченный без мякины» и варенный в воде «до великия клейкости», служит лучшим средством против загара, а развар сарачинского пшена* «выводит из лица сморщенье», что вода из бобового цвета или травы «выгоняет всякую нечистоту и придает телу гладкость», что бобовая мука, если ею тереть тело, «ставит его гладким», а «сок из корени бедренца* молодит лицо». Как лучшее косметическое средство, всесведущий отшельник рекомендовал росу, собираемую с цвета пшеничных колосьев. «Принимай корицу в брашне, — наставлял он далее царевну, — и лепостна станешь», то есть прибавляй в кушанье корицы — и будешь красавицею. Он сообщал также, что «гвоздика очам светлость наводит», и писал: «Прими на тощее сердце мушкатный орех и благолепие лицу наведешь».
        Вероятно, преподобный отец нашел бы ныне не много охотниц, которые, с верою в действительность, стали бы употреблять его наружные смази, или, как он называл их, «шмаровидла», заимствуя это название из польского языка, и предлагаемые им внутренние средства для наведения светлости, гладкости и благолепия лицу, очам и всему телу; но царевна, должно быть, следовала внушениям своего мудрого наставника. В уборном ее ларце были: белила, румяны, сурмила, клей для равнения и вывода в дугу бровей. Были также в том ларце ароматы и «водки» — этим именем, никак уже не подходящим к изысканности дамского туалета, назывались в ту пору духи. Были у царевны также бальзамы и помады; и все, употребляемые как ею, так и другими царевнами и царицами, косметики заготовлялись или в аптекарской палате по рецепту врачей, или «комнатными бабками», то есть лекарками. Водки и жидкие притиранья хранились у царевны в сулейках* или стклянках, а густые или сухие притиранья — в погребцах, ящиках и коробочках или были разлиты по золотым ароматикам (флаконам), украшенным финифтью и алмазами.
        В уборной царевна разделась до белой полотняной сорочки с короткими рукавами и с воротом, стянутым шнурком, и тогда начался ее туалет. Прислужницы не надели на нее ни корсета, ни юбки и никакого турнюра*. Хотя все эти принадлежности туалета были уже давно в употреблении у западноевропейских дам, но их не носили и даже не ведали еще о них московские боярыни и боярышни, телеса которых привыкли к полному, ничем не стесняемому простору.
        Готовясь к торжественному приему иноземных послов, царевна, не любившая прежде пышных нарядов, одевалась теперь со всевозможным великолепием. Вместо кроеных и сшитых в светлице атласных или тафтяных чулок она надела шелковые пестрые чулки, привезенные из Германии, и чеботы-полусапожки из бархата, строченные шелком, отделанные жемчугом и золотым кружевом и на таких высоких каблуках, что носки едва касались земли. Затем подали царевне вторую сорочку из белого атласа, шире и длиннее первой и с рукавами, длиною аршин в шесть, но собранными во множество таких мелких складок, что они как раз приходились по длине рук. Рукава этой сорочки были шиты золотом и украшены драгоценными камнями. Поверх этой сорочки надели на царевну через голову царское одеяние — шубку, длинное до пят, без разреза на полы платье, с широкими рукавами, из аксамита, то есть плотной парчи, на которой вытканы были шелком двуглавые орлы. На плечи царевны накинули «ожерель» — пелерину из гладкого золотого глазета*, отделанную узорами или кружевом из жемчуга, и рубинов, и лал*, со стоячим на картонной бумаге воротником, низанным жемчугом и застегнутым спереди алмазными пуговицами. Богатый и блестящий наряд царевны дополняли: алмазные серьги, длиною в два вершка, и «мониста» — тяжелая золотая цепь с крестом, осыпанным рубинами и яхонтами. Головным убором царевны был золотой о двенадцати зубцах венец, украшенный драгоценными камнями.
        Нынешних раздушенных перчаток московские дамы тогда не носили, и царевна могла явиться куда бы то ни было с голыми ручками. Имелись, впрочем, у нее про запас и перчатки, но назывались попросту «рукавицами» и надевались только в холодное время. Самыми щегольскими рукавицами считались перчатки «немецкого дела», вязанные из шелка брусничного цвета с золотою бахромою, были также «иршайные», или лайковые, шитые золотом рукавички и бархатные, низанные жемчугом. Носили в ту пору перчатки очень бережно, и как бы удивились современные нам дамы, если бы узнали, что, например, царица Евдокия Лукьяновна* носила одну пару перчаток в продолжение тринадцати лет.
        По окончании туалета следовало царевне, по тогдашнему московскому обычаю, закрыть лицо фатою, большим прозрачным покрывалом огненного цвета, завязанным у подбородка, но ненавистна была Софье фата, как знак женской неволи. В первое время своей свободы она уже смело откидывала ее с лица, а теперь и вовсе не носила ее, возбуждая не только удивление, но и громкое порицание за такое неприличное новшество.
        В то время когда царевна так пышно рядилась, цари, ее братья, принимали шведских послов в Грановитой палате, из которой послы, представившись государям, отправились в Золотую палату, куда пошла также и царевна, оглядевши себя перед выходом в большое венецианское зеркало. Осуждали Софью Алексеевну тогдашние богомолки и за зеркала, которые считались предметом соблазна и роскоши. Приличие не допускало держать зеркало постоянно открытым, поэтому его прятали в футляры, обитые бархатом или шелком, а висевшие на стенах зеркала закрывались тафтою. Зеркала были небольшие и вставлялись в рамки из слоновой кости, янтаря и перламутра. Царевна пошла против этого обычая, и комнаты в новом ее дворце были украшены большими зеркалами, привезенными из-за границы, и оставались незавешенными. Перестала также царевна курить в своих покоях ладаном, заменив его розовою водою и ароматными порошками, которые сжигались в серебряных курильницах.
        Недаром та палата, в которую пошла царевна для приема шведских послов, носила такое громкое название: в ней все стены и потолок были расписаны золотом. Здесь правительница должна была явиться иноземцам во всем блеске своего царственного величия.
        Послов повели бывшие при них приставы из Грановитой палаты по длинным переходам и крыльцам Кремлевского дворца, усыпанным просеянным желтым, белым и красным песком. По этим переходам и сеням, на пути к царевне, были расставлены стрельцы с золочеными пищалями и «терлишники», ее телохранители, одетые в «терлики», или в кафтаны с золотым позументом, с копьями в руках. Посольскую свиту не сразу допустили к правительнице, ее остановили при входе в Золотую палату. Наперед пред светлые очи царевны должны были предстать только послы, но их задержали на короткое время перед Золотою палатою в сенях, где было девять стрелецких полковников, которым царевна, по докладе ей о прибытии послов, приказала ввести их в Золотую палату.
        Послы увидели правительницу, сидевшую на «государском» месте, в вызолоченных и оправленных драгоценными камнями креслах. В правой руке она держала жезл из черного дерева с серебряною рукояткою. В рукоятку жезла были вставлены часы и зрительная трубка, а украшена она была чеканным изображением льва, который дерется со змеем. В левой руке царевна держала ширинку, или носовой платок, главный предмет хвастовства тогдашних московских барынь, так как ширинки вышивались золотом, унизывались бурмицкими зернами* и алмазами и украшались по углам золотыми кистями. В ширинке высказывались весь вкус и вся роскошь женского рукоделья.
        У ступеней царского места стояли по обеим сторонам кресел царевны две вдовы-боярыни в объяриновых телогрейках и с убрусами, или кисейными покрывалами, на головах; около каждой из них было по девице-карлице, в парчовых шубах, подбитых соболями, и в повязках, унизанных жемчугом. За креслами царевны, на государском же месте, стояли бояре, князь Василий Васильевич Голицын и Иван Михайлович Милославский, разодетые в великолепные ферязи с высокими бобровыми шапками на головах.
        Думный дьяк Украинцев «объявил», или, по-нынешнему, представил, царевне послов, а бывший с ними переводчик заявил царевне, что послы привезли ей поклон от короля и королевы.
        — Вельможнейший король, государь Каролус, король свейский*, и его королевского величества родительница, государыня Ульриха-Элеонора, по здорову ль? — спросила царевна послов через переводчика, и при этом вопросе она привстала с кресла в знак особого внимания к королю и его матери.
        Послы, отчитав теперь весь королевский титул, отвечали на вопрос утвердительно; переводчик передал их ответ царевне, а она поручила послам отвести королю свейскому и его родительнице ее поклон. Послы благодарили правительницу. Выслушав их благодарность, царевна допустила их к ручке и спросила послов об их здоровье. Затем введена была посольская свита и тоже допущена была к ручке.
        Не без любопытства рассматривали шведы живопись, которая украшала Золотую палату. На стене, приходившейся за креслами царевны, был нарисован на небе Спас, восседающий на херувимах. На другой стене, по правой стороне, были изображены на аллегорических фигурах: мужество, разум, чистота и правда; а по левой: блужение, безумие и нечистота, а между этими двумя противоположностями являлся седьмиглавый дьявол, над которыми «жизнь» держала в правой руке светильник, а в левой — копье. Над «жизнью» был изображен ангел — дух страха Божьего. На третьей стене, в виде ангелов, были нарисованы четыре ветра, тут же были представлены: ангел, летящий в пламени, и ангел, стреляющий из лука. На этой же стене были изображены вода, твердь небесная, солнце, заяц, волк и стрелец, человек, обвитый хоботом слона, и «всякия утвари Божии».
        Не успели еще шведы присмотреться ко всем этим загадочным изображениям, смысл которых объяснялся надписями, сделанными золотою вязью, как торжественная аудиенция кончилась.
        Прием шведских послов имел чрезвычайное значение, потому что Софья в этом случае явилась перед иностранцами в первый раз как царствующая особа. После этого она еще смелее пошла на высоту, которая так сильно манила ее, и по заключении мира с Польшею приняла титул «самодержицы всея Великия, Малыя и Белыя России».
        Изумилась и сильно вознегодовала царица Наталья Кирилловна, узнав о таком громком титуле своей падчерицы.
        — С чего вздумала она именоваться самодержицею? С чего стала она писаться сообща с великими государями? — выходя из себя, говорила мачеха-царица. — Ведь и у нас есть люди, которые заступятся за нас и дела этого не покинут? — с угрозою добавляла она.
        Постельницы царевны, Нелидова и Синюкова, узнавали, что говорила царица, и передавали царевне, которая делала вид, что не обращает на ропот мачехи никакого внимания, а между тем обдумывала, как бы ей лишить мачеху всякого значения в правительстве. В свою очередь, Шакловитый деятельно принялся подготовлять стрелецкое войско к окончательному возвышению царевны, а Медведев заготовлял сочинение, в котором доказывал необходимость и право царевны торжественно возложить на себя царский венец в Успенском соборе.
        — Согласится ли на это патриарх? — в нерешимости спрашивали стрельцы.
        — Экая важность — патриарх! — насмешливо отзывался Шакловитый. — Не тот, так другой будет на его месте; и простого старца патриархом сделать сумеем!
        — Да захотят ли бояре? — вопросительно добавляли стрельцы.
        — Нашли о ком толковать! — с презрением возражал Шакловитый. — И бояре отпадут от правления, как листья с зяблого дерева.
        Некоторые, однако, стрельцы наотрез возражали против намерения Шакловитого.
        — Статочно ли дело царевне венчаться царским венцом! Только царю достоит такая честь, — говорили они.
        Ввиду колебания стрельцов Шакловитый на время приудержался от своего замысла. Между тем сама царевна становилась все притязательнее на присвоение царских почестей и приказала в церквах «выкликать свое имя в одной статье с царскими именами» и сильно разгневалась, когда какой-то протодьякон во время богослужения по забывчивости или по неведению «обошел ее кадилом», то есть царям покадил особо, а ей этого не сделал.
        В Москве с каждым днем все громче и громче стали поговаривать о намерении царевны-правительницы повенчаться на царство, и в ее воображении все яснее представлялись теперь сперва являвшиеся ей только, как в тумане, облики греческой царевны Пульхерии и ее супруга Маркиана. Осторожный Голицын сдерживал, однако, отважные стремления царевны, находя, что он, не одержав еще над внешними врагами государства блестящих побед, не совсем подходит в этом отношении к доблестному полководцу Маркиану и что ему необходимо приобрести воинскую славу, которая осенила бы его своим лучезарным блеском.


XXVII

        В Кремле, этой дворцовой крепости, обведенной зубчатыми стенами с башнями и стрельницами и окопанной глубокими рвами, которые существовали еще в исходе XVII столетия, высились палаты московских государей, живших в прежнее время в деревянных хоромах. В начале XVI столетия они были разобраны, и на месте их итальянские зодчие выстроили каменный дворец, сохранив, однако, в этой новой постройке все условия старинного русского быта. И в новом здании были избы, горницы, клети, гридни, передние, палаты, терема, подклети, чуланы (последнее название носили тогда вообще все жилые покои). Каждая комната в дворцовом здании составляла как бы отдельное помещение, имея свои сени, и соединялась с другими частями жилья крытыми холодными переходами. Нижний этаж, или подклеть, нового дворца, был со сводами, и под ним были устроены погреба и ледники. При дворце были две церкви: одна Благовещения «на сенях», а другая Преображения, среди двора. Дворец этот сгорел 27 июня 1547 года, но был снова выстроен; вскоре он сгорел опять, и его отстроили вновь. В Смутное время он был ограблен и поляками и русскими. Царь Михаил возобновил его, а сын Михаила, царь Алексей Михайлович, заботливый и распорядительный хозяин, распространил и украсил жилище своего отца. После этого дворец явился жилищем, соответствовавшим для того времени своему назначению, и в особенности славилась в нем Грановитая палата с историческим перед нею Красным крыльцом, на которое вели три лестницы. Из них одна, расписанная золотом, называлась Золотою. При царе Алексее забралось в Кремлевский дворец немало принадлежностей заморской обстановки: золотые кожи, или обои, и мебель на немецкий и польский образец.
        У царя Алексея Михайловича было большое семейство; тесен становился прежний Кремлевский дворец, и царь, по мере приращения своей семьи, пристраивал для нее около дворца особые деревянные хоромы. В них до 1685 года жила и Софья Алексеевна, а в этом году она перешла в построенный для нее новый каменный дворец, в котором почти все было устроено на европейский лад. Здесь обыкновенную обивку жилых дворцовых комнат, делавшуюся из холста, загрунтованного красками, заменили персидские и индийские ковры, иностранные обои с изящными рисунками и сукна пестрые, голубые и красные. В оконных рамах причудливого узора были вставлены цветные стекла или разрисованная слюда. Внутри комнат над окнами сделаны были уборы из персидского волнистого бархата, а занавеси — из шелковых тканей, обшитые золотыми кружевами и галунами. Такие же занавеси были в сенях. Они отделяли наружные входы от дверей, ведущих во внутренние покои. Мебель была расписана красками по золоту и серебру, а на столах были доски из мрамора и кипариса с перламутром.
        В Москве долго толковали о той роскоши, какою окружила себя царевна-правительница, но особенный говор шел по поводу одного обстоятельства.
        — Затеяла царевна Софья Алексеевна отнять бояр у великих государей; видно, совсем хочет войти в царскую власть. Если бы не замышляла этого, так незачем бы ей было заводить в своем дворце новую боярскую палату, — толковали москвичи.
        Действительно, в нижнем этаже нового дворца царевны была устроена обширная и великолепная палата, обитая бархатом и назначенная для заседаний боярской думы. Переводя думу в свой дворец, Софья хотела показать, что бояре точно так же должны служить советниками и ей, как служили они в этом качестве государям-самодержцам.
        — Уж больно много князь Василий Васильевич силы набрался, — говорил однажды при выходе из этой палаты боярин князь Михаил Алегукович Черкасский, недовольный Голицыным. — Да что с ним поделаешь! Царевне слишком он люб, горою стоит за него. Снова в поход против Крыма собирается, идет затем только, чтобы людей губить, а сам думает славы себе нажить*.
        — Не мешай ему, пусть отправится снова в поход. Ходил раз, да ни с чем вернулся, а теперь наверно шею себе сломит. Я и другим боярам толкую: пусть они не только его от похода не отговаривают, а напротив, подбивают. Пойдет он на этот раз на свою погибель, — отвечал боярин князь Иван Григорьевич Куракин.
        — Знаешь, князь Михайло Алегукович, не место, кажись, здесь говорить об этом, — заметил, боязливо озираясь кругом, боярин князь Борис Иванович Прозоровский. — Лучше соберемся мы к тебе да в сторонке потолкуем об этом.
        Черкасский послушался предостережения Прозоровского и уже не обращался к боярам со своими речами, направленными против Голицына, но, бормоча что-то под нос, уселся в колымагу, зазвав к себе на совещание некоторых бояр, неприязненных царевне и ее любимцу.
        Говоря о Голицыне, Черкасский и Куракин вспоминали о неудачном его походе, предпринятом в Крым с осени 1686 года. С трудом двигаясь вперед, вследствие медленного прихода разных людей, Голицын только в конце апреля следующего года проходил лежавшую на пути его степь, когда в воздухе стал проноситься запах едкой гари, а на южной стороне степи начал подниматься дым, захватывая на горизонте все большее и большее пространство, ночью же в том же месте стало показываться зарево. Запах гари, а также дым и зарево усиливались с каждым днем. Ясно было, что в степи начался пожар и что южный ветер нес его прямо на московское войско. Заметно близился этот грозный истребитель туда, где шел Голицын. Пожар рвался по направлению ветра. На захватываемом пожаром пространстве по иссохшей степной траве стелились и быстро ползли вперед черные клубы удушливого дыма, при малейшем ветре над почерневшею степью вставало пламя. Его красные языки поднимались вверх и извивались, точно огненные змеи, пепел кружился в воздухе, словно снег в сильную вьюгу. Будто горящее море, выступившее из берегов, сбирался пожар нахлынуть на войско Голицына. Измученные походом и истомленные палящим зноем и жаждою ратные люди выбивались из сил и едва дышали воздухом, раскаленным и пропитанным дымом. Голицын увидел невозможность идти далее и повернул назад, а степной пожар без устали гнался по пятам за отступавшим войском, грозя истребить его своею неудержимою и разрушительною силою.
        Несмотря на неудачу этого похода, Голицын был встречен в Москве правительницею, как победитель, и такая незаслуженная встреча еще более восстановила и озлобила бояр и против него, и против его покровительницы.
        — Пускай сходит еще раз в Крым, — говорили теперь они, заслышав о новом походе, замышляемом Голицыным против Крыма, и заранее радовались тем неудачам, которые, как они ожидали, и на этот раз должен был встретить любимец царевны.
        — Я знаю, что меня обвиняют в неудаче первого похода на Крым, но мог ли я предузнать, что гетман Самойлович изменит нам со своими казаками и подожжет степь, чтобы погубить московское войско? — говорил Голицын Софье, оправдывая печальный исход своего нашествия на Крым. — Нужно еще раз сходить мне на басурман и одолеть их.
        Царевна вздрогнула.
        — Ты опять, Василий Васильевич, надолго покинешь меня! А знаешь ведь ты хорошо, как мне тяжела разлука с тобою; без тебя я все оченьки выплакала, чего только не снилось и не думалось мне! — печально проговорила Софья.
        — Тяжка и мне разлука с тобою, да тяжело ведь и то, что из-за меня ходит против тебя народный ропот! — сказал твердо Голицын.
        — Не со мною тяжело тебе, Васенька, расставаться, грустить ты станешь по жене, — с чувством ревности перебила Софья. — Ведь я знаю, что ты любишь ее больше, чем меня, — добавила с ласковым укором Софья, пристально смотря на Голицына.
        — Есть на то апостольская заповедь, царевна, — равнодушно проговорил он.
        — Зачем ты женился второй раз? — порывисто сказала Софья.
        Голицын, сидя подле царевны, молчал, потупив в пол глаза.
        — Что же ты ничего не говоришь? Задумался, видно, о своей княгинюшке?
        — От жены у нас в Москве всегда легко избавиться, — глухо проговорил он, — пусть идет в монастырь, там ей жить будет лучше, нежели с мужем, если он невзлюбит ее. Я своей почасту говорю об этом.
        — Что ж она? — торопливо, с сильным волнением спросила царевна.
        — Плачет только. Впрочем, что же мне рассказывать об этом! Смутно у меня на душе от таких речей становится. Спроси у Ивана Михайловича, он все тебе расскажет, у меня от него никакой тайности нет!
        Лишним было бы царевне спрашивать об этом у Милославского, который затеял теперь развести княгиню с мужем. Милославский внушал Голицыну, чтобы он убедил княгиню, рожденную Стрешневу, уйти добровольно в монастырь, и так как в то время пострижение жены освобождало мужа от брачных уз, то Милославский и рассчитывал обвенчать после этого Голицына с царевною. На эту смелую мысль навел его Шакловитый, и он, со свойственною ему беззастенчивостью, высказал об этом предположении Софье. Не доверяла, однако, она вполне Милославскому в том, что Голицын убеждал жену постричься, и решилась сама заговорить с ним об этом щекотливом предмете. Пример царевны Пульхерии и полководца Маркиана не выходил из головы Софьи, и как ни тяжело было ей расстаться с князем Василием, но она признавала необходимым доставить ему случай прославиться бранными подвигами и заставить умолкнуть злобную молву о неудаче первого его похода.
        Ввиду этого второй крымский поход, под начальством Голицына, был решен правительницею.
        К этому времени нелады в царском семействе усиливались все более и более. Порою можно было видеть, как из Москвы выезжали по направлению к селу Преображенскому, отстоявшему в трех верстах от столицы, телеги, наполненные стрельцами. Они останавливались вблизи этого села, и вылезшие из телег человек триста стрельцов притаивались здесь в оврагах и буераках, а наиболее решительных и смелых из них уводил с собою в село их начальник Шакловитый и располагал там на кормовом дворе.
        — Смотрите, братцы, — говорил он им, — если в царских хоромах начнется крик, то вы будьте готовы, и кого вам дадут, тех и бейте, не разбирая, кто они.
        Такие распоряжения Шакловитого, как вблизи Преображенского, так и в самом селе, означали, что вскоре туда приедет царевна Софья для свидания с братом Петром и с мачехою. Редко, впрочем, и неохотно она ездила туда, а принимаемые Шакловитым предосторожности показывали, что царевна, опасаясь насилия, готовилась отразить силу силою.
        Покончив с Голицыным вопрос о втором крымском походе, царевна, с обычными предосторожностями, отправилась в Преображенское, чтобы предварить об этом брата и царицу. Софью считали там немилою гостьей, но царица притворно соблюдала все, даже самые мелочные обычаи тогдашнего радушного гостеприимства. С поклонами и упрашиваниями предлагались царевне и яства, и пития, и лакомства, но царевна отказывалась от всякого угощения, опасаясь отравы, и чем настоятельнее потчевали ее, тем более усиливалась ее подозрительность.
        — Как знаешь, Софьюшка, так и делай, ты разумнее нас! На то ты и правишь царством, чтобы указывать другим, а Петруша тебе прекословить не станет, — с поддельным смирением говорила царица Софье в ответ на ее запрос о втором крымском походе под начальством Голицына; Наталья Кирилловна охотно, впрочем, соглашалась на это, разделяя мнение преданных ей бояр, что Голицына ждет новая неудача.
        Петруша действительно, по внушению матери, не стал противоречить сестре, да, казалось, он пока и не думал вовсе о делах государственных, усердно занимаясь обучением «потешных» и редко, да и то на короткое время, приезжая в Москву из любимого им подмосковного села.
        Вскоре после поездки Софьи в Преображенское стали рассылать по городам из разряда грамоты от имени обоих самодержцев и самодержицы о сборе ратных людей для похода против басурманов.
        Накануне выхода войска из Москвы Голицын пришел к царевне, печальный и мрачный. Для царевны такое настроение Голицына было понятно, она приписывала его гнетущему чувству разлуки и тем тревожным думам, которые неизбежно должны были волновать Голицына при отправлении в поход, который мог или доставить ему блестящую славу, или окончательно покрыть его позором. Не ошибалась в своем предположении царевна, но была еще и другая, особая причина его душевного беспокойства. В этот день в дом князя какие-то неизвестные люди принесли наглухо заколоченный ящик, наказав прислуге представить его их боярину.
        Голицын велел вскрыть при себе ящик, и когда приподняли крышку, то он в ужасе отшатнулся назад: в ящике был гроб, а в гробе лежала следующая записка:
        «Вот что ожидает тебя, если поход твой в Крым будет неудачен».
        Мрачное предчувствие и мучительные думы овладели Голицыным при виде такой страшной посылки и сопровождавшей ее угрозы, и напрасно царевна старалась ласками ободрить и рассеять тоску своего друга.
        Настали минуты их разлуки; рыдая, обнимала Софья Голицына.
        — Я оставляю тебя под охраною Феодора Леонтьевича; он со своими стрельцами обережет тебя до моего возвращения. Доверяйся ему во всем, пиши мне через него, и от него ты будешь получать вести обо мне и мои письма.
        Осилив свое волнение, правительница с патриархом и боярами приехала на Девичье поле для провода войск. Болезненно замерло у ней сердце и жгучие слезы подступили к ее глазам, когда грянули барабаны и московская рать, с распущенными белыми знаменами, двинулась в дальний поход, предводительствуемая князем Василием.


XXVIII

        С томительною тоскою в душе возвратилась царевна к себе во дворец и поспешила в опочивальню, чтобы там наедине выплакаться вдоволь. Нечаянно взглянула она на живопись, бывшую по той стене ее опочивальни, которая выходила в крестовую палату. Здесь было нарисовано моление царя Давида, а подле изображена была «чистая душа», в виде девицы в царском одеянии. В правой руке у этой аллегорической девицы была чаша с цветами, в знак ее недолговечной красоты, а в левой — сосуд, из которого лилась вода, означавшая обильные слезы раскаяния даже в самом ничтожном грехе. Под ногами девицы была луна, а подле нее лев, змей и дьявол. Что должны были означать эти изображения, до этого не добрались еще ученые изыскатели нашей старины, но надобно полагать, что дьявол знаменовал искушение, луна — ночное время, когда наступает час искушения, лев — ту силу, которую чистая душа должна иметь, чтобы противостать ему, а змей мог быть истолкован или эмблемою первородного соблазнителя, или, напротив, эмблемою той мудрости, которая должна охранять девицу или вообще чистую душу от грозящего ей соблазна.
        Невольно остановилась царевна перед этим замысловатым изображением «чистой души». Быстро промелькнула в голове Софьи ее грешная любовь к Голицыну, ожили перед нею и страшные призраки замученного Нарышкина и обезглавленных Хованских, и ужаснулась она при мысли о тех замыслах, которые должны были вознести ее на такую высоту, какой еще ни разу не достигала ни одна московская царевна. Сильно потрясенная, вошла она в опочивальню, неровным шагом взобралась по лесенке, приставленной к высокой кровати, и, не раздеваясь, кинулась на постель, застланную бархатным одеялом с горностаевою опушкою.
        Долго рыдала на постели Софья, сокрушаясь в своих грехах и скорбя о разлуке с дорогим для нее человеком. Мысли мутились в ее голове, она то хотела покинуть все мирское и навеки укрыться в монастыре смиренною инокинею, то хотела кинуться вдогонку за своим другом и вернуть его назад.
        «Был бы только он со мною, — думалось Софье, — а больше мне ничего и не надо».
        Печальные дни начались для царевны, и как обрадовалась она, когда получила первое письмо Голицына, принесенное ей Шакловитым, который уже и прежде был вхож к царевне как начальник Стрелецкого приказа. Засматривалась порою на него царевна. Шакловитый был мужчина представительной наружности, в лице его заметны были признаки южного происхождения: его большие темно-карие глаза смотрели то нежно, то сурово, из-под длинных черных усов виднелись свежие губы с привлекательною улыбкою, а черные, слегка вьющиеся волосы подходили к смуглому цвету его лица. Много, однако, он терял в глазах царевны при сравнении с князем Василием, умное лицо и величавая осанка которого гораздо более нравились Софье, нежели молодцеватость Шакловитого. Она беспрестанно молилась за Голицына у себя дома, ходила по монастырям служить молебны об его благоденствии.
        «Свет мой братец, здравствуй, батюшка мой, на многие лета! — писала ему царевна. — И паки здравствуй! Свет мой, веры не имеется, что ты возвратишься, тогда веру поиму, как увижу в объятиях своих тебя, света моего. Велик бы мне день тот был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Свет очей моих! Мне веры не имеется, сердце мое, чтоб тебя видеть, по всем монастырям сама пеша бродила, чтоб молиться о тебе».
        «Радость моя, свет очей моих! Мне не верится, сердце мое, что тебя я увижу. Если бы было возможно, я единым бы днем поставила бы тебя перед собою». Так начиналось другое письмо Софьи, тоже наполненное нежностью и ласками.
        В то время, когда царевна так тосковала о князе Василии, поверенный его, Шакловитый, все чаще и чаще стал являться к царевне, то с письмом, то с вестями от Голицына, то с донесением царевне о том, что делается в Москве, или с известием о том, что намерены предпринять противники царевны. Разговоры обо всем этом все более и более сближали его с нею.
        — Ты, благородная царевна, соизволила бы взглянуть хотя раз на твое стрелецкое войско; хочет оно зреть твои пресветлые очи, — говорил однажды Шакловитый Софье Алексеевне.
        Правительница давно уже приняла на себя все обрядовые обязанности царей, являясь вместо братьев всюду, где, по заведенному обычаю, требовалось присутствие государя. Она принимала благословение патриарха при празднествах, первенствовала на всех торжествах и председала в боярских собраниях, принимала иностранных послов, отпускала войска в поход, а также лично жаловала чины и награды. Предложение Шакловитого понравилось царевне. В назначенный день она с большим поездом, окруженная боярами и ближними людьми, отправилась в раззолоченной карете на Девичье поле и там, войдя в разбитый для нее на высоком помосте шатер, смотрела производимые по команде Шакловитого стройные для того времени движения стрелецкой рати.
        Смотр кончился. Ловко подскакал к шатру на лихом коне Шакловитый и сразу осадил его перед царевною. Шакловитый был в бархатной ферязи вишневого цвета, обложенной широким золотым кружевом; из-под ферязи виднелась голубая шелковая однорядка. Подскакав к царевне с булавою в левой руке, он правою рукою проворно снял с головы бархатную шапочку с большим околышем, султанчиком из белых перьев и большою алмазною пряжкою.
        — Что повелишь объявить, великая государыня царевна, твоему верному стрелецкому войску? — спросил Шакловитый.
        — Объяви ему мое милостивое слово, — величественно проговорила царевна, вместе с тем приветливо и страстно взглянув на молодцеватого наездника, который показался ей на этот раз гораздо красивее Голицына.
        Тем же торжественным поездом возвратилась царевна в свой дворец.
        — Оставил меня князь Василий под твоею охраною, а ты, Феодор Леонтьевич, не всегда находишься у меня под рукою, хотя и часто бываешь мне нужен. Перебрался бы ты на время в хоромы, что стоят позади моих палат, тебе сподручнее будет являться ко мне оттоль, да и дело идет теперь к лету, тебе можно будет ходить через сад, — равнодушно, как будто передавая обычное приказание, говорила царевна Шакловитому на другой день после смотра стрельцов на Девичьем поле.
        Пришел май месяц. В так называемом комнатном саду царевны, устроенном на высоких каменных столбах и окруженном расписанными живописью стенами, с прудом в свинцовом водоеме, зацвели розы, сирень, гвоздика, фиалки и тюльпаны. С «ранжерейных» палат сняли стеклянные рамы, и появились в них на открытом воздухе виноград и грецкие орехи. Запели в саду в золоченых клетках соловьи, канарейки, жаворонки, щеглы и перепела. Переселился туда на летнее житье и попугай, с которым царевна любила забавляться в немногие часы досуга. Начал в этом саду все чаще и чаще показываться Шакловитый, и если май месяц зовется у поэтов порою любви, то такое название было теперь верно и по отношению к царевне. Прежняя сердечная ее привязанность к князю Василию заменилась страстною любовью к Шакловитому. Случилось то, что нередко случается и в наши дни по любовной части: поверенный заступил место своего опрометчивого доверителя.
        Старомосковский быт не оставил нам романических преданий, которыми так богат запад Европы. Затворничество русских женщин уничтожало возможность любовных похождений среди высшего московского общества. Но царевна Софья выбилась из прежней неволи и могла дать свободу своей сердечной страсти. Как начиналось в давнюю пору на Руси любовное сближение, как кокетничали в былое время русские боярыни и боярышни, об этом молчат московские сказания, и только суровый «Требник» делает на это намек, предписывая, между прочим, духовным отцам спрашивать у кающихся грешниц: не «подмигивали ли» они мужчине и «не наступали ли ему на ногу»?
        Шакловитый сделался теперь самым близким к царевне человеком.
        — Скоро возмужает царь Петр, и скоро не станет царя Ивана. Помяни меня, царевна, что младший твой брат будет злейшим твоим врагом. «Медведица» учит его ненавидеть тебя. Нужно было извести ее еще при первом стрелецком восстании, да на беду тебе она уцелела. Изведи ее теперь! — говорил с ожесточением Шакловитый, который, пользуясь отсутствием Голицына, сдерживавшего Софью от решительных и кровавых мер, хотел покончить с царицею Натальей и ее сыном до возвращения князя из Крыма, чтобы быть первым человеком не только при царевне лично, но и во всем государстве.
        — Страшно, Феодор, решиться на это, — возразила Софья.
        — Так венчайся сама скорее на царство, тогда будет у тебя власть постричь и царицу и ее сына, — говорил Шакловитый.
        — Отец Сильвестр мне говорит то же самое, — заметила царевна.
        — А он человек разумный, и советов его слушать можно, — перебил Шакловитый. — Венчайся, царевна, скорее на царство, а Сильвестра сделай патриархом. Стрельцы постоят за тебя; все до последнего лягут они, когда будет нужно.
        Царевна сомнительно покачала головою.
        — Подождем князя Василья, когда он вернется со славою из похода, тогда можно будет отважиться на все, — настаивала правительница.
        Выражение неудовольствия пробежало по лицу Шакловитого.
        — И без него сумею я охранить тебя, царевна! — самоуверенно и не без наглости сказал Шакловитый. — Я и теперь оберегаю тебя от твоих недругов: не проходит дня, чтобы я не захватывал и не пытал их, не отсекал бы им пальцев и не резал бы языков. Знай, царевна, что если бы я не охранял тебя...
        — Знаю, знаю твою верность, — заговорила, нахмурясь, Софья, недовольная самохвальством Шакловитого, и при этом в памяти ее ожил Голицын, никогда не раздражавший ее неуместными хвастливыми речами и так обаятельно влиявший на нее своим светлым и спокойным умом.
        — Я прикажу Сильвестру посмотреть по звездам, — сказала царевна, — он хороший звездочет, учился у покойного Симеона.
        — Звездочет он и вправду хороший. Вот хотя бы мне он пророчит, что женою моею будет та, которой предназначено царствовать, — развязно сказал Шакловитый.
        — Безумный и дерзкий холоп! Как ты скоро забылся! Я знаю, к чему ты говоришь это! — вскрикнула с сильным негодованием царевна, грозя Шакловитому пальцем. — Не думай много о себе и знай, что ты служишь мне только на время пустою забавою!
        Шакловитый побледнел и опешил. Неожиданная вспышка Софьи изумила его, так как много думавшему о себе Шакловитому казалось, что правительница была в его власти.
        — Благоверная царевна, великая государыня! — несвязно забормотал он. — Далек я от всякого дерзновения перед твоим пресветлейшеством.
        Слегка улыбнувшись, взглянула Софья на испугавшегося Шакловитого. Самолюбию ее было приятно, что такой дерзкий и отважный человек, каким слыл Шакловитый, робел и терялся от нескольких гневных ее слов.
        — Дурак ты, вот что! — засмеявшись, сказала она. — Ты полагаешь, что ты ровня московской царевне? Как же! Пригож ты, правда, да зато глуп же порядком, а глупых мужчин я не люблю.
        — Всепресветлейшая великая государыня! — продолжал бормотать Шакловитый.
        — Я простила тебе однажды твое дерзновение, — внушительно продолжала царевна. — Вспомни, что осмелился сделать с моею «персоною».
        — Без всякого злого умысла, благоверная царевна, по неосмотру учинил я то, великая государыня. Отец Сильвестр был участником в этом.
        — Прощаю я тебя и на этот раз, но вперед не осмеливайся не только говорить так дерзостно, но даже и мыслить! — с этим словом царевна дала ему поцеловать руку.
        Выговаривая Шакловитому, царевна напомнила ему о недавно появившемся ее портрете, или, как тогда называлось, «персоне». Шакловитый, без ведома царевны, заказал жившему в Москве хохлу-художнику Тарасевичу выгравировать портрет Софьи. На этом портрете она была изображена в царской короне со скипетром и державою в руках. Кругом портрета были аллегорические изображения семи даров Духа Святого, или добродетели царевны: разум, целомудрие, правда, надежда, благочестие, щедрость и великодушие. Под портретом были помещены вирши Медведева, общий смысл которых был тот, что как ни велико Российское государство, но все оно еще мало перед благочестивою мудростью царевны, не уступающей ни Семирамиде* вавилонской, ни Елизавете* британской, ни Пульхерии греческой делами славы. Кругом портрета была следующая надпись:
        «Наитишайшая, православнейшая, Богом венчанная защитительница христианского народа, Божиею милостью царевна, великая княжна московская, госпожа Софья Алексеевна, самодержица Великия, Малыя и Белыя России, многих государств восточных, западных и северных отчична, наследница, государыня и обладательница».
        Портрет этот понравился царевне-правительнице, как славословие ее добродетелей и как указание на ту высоту, которой она достигла; но не понравилась ей сделанная к портрету прибавка. Под портретом царевны было изображение великомученика Феодора Стратилата, а в день памяти этого святого были именины Федора Шакловитого. Намек на сближение с ним царевны был и ясен и дерзок. Великомученик был изображен с воинскою у ног его «сбруею», или доспехами, — трубами, литаврами, пищалями, знаменами и копьями. Такая совместность царевны и начальника Стрелецкого приказа и его горделивое о себе самомнение затронули ее за живое, оскорбили ее; между тем Шакловитый отпечатал этот портрет Софьи в громадном количестве и на бумаге, и на атласе, и на тафте, и на объяри и не только раздавал эти портреты по Москве, но и в большом числе послал за границу.
        Припугнутый царевной, Шакловитый не решался завести снова речь об истреблении мачехи и ее брата Петра, но сам, без ведома ее, замышлял порешить как с ними, так и со всею семьею Нарышкиных. С этою целью он хотел зажечь разом несколько дворов в селе Преображенском, произвести там этим пожаром суматоху, среди которой, как ему казалось, легко было убить Петра и его мать. Подумывал также Шакловитый и о том, чтобы бросить в Петра ручные гранаты или подложить их под сиденье в его колымагу или одноколку. С своей стороны, и царица Наталья подготовляла и подстрекала своих приверженцев к низложению Софьи и вселяла в своего подраставшего сына непримиримую к ней вражду и беспредельную ненависть.


XXIX

        Царь Петр Алексеевич продолжал в селе Преображенском заниматься со своими «потешными», которых обучал военному ремеслу при помощи иностранцев. Невзлюбили стрельцы этот початок нового царского войска и с презрением обзывали «потешных» конюхами, опасаясь, однако, что новые ратные люди скоро превзойдут их своею выправкою и навыком в военном искусстве. Быстро подрастал и заметно мужал учредитель новой московской рати, и шестнадцати лет от роду он был высокий и стройный юноша, яркий румянец играл на его щеках, густые темно-русые кудри падали на его плеча, умно и смело смотрели его черные глаза, а его живость приводила в смущение степенных московских сановников. Все предвещало в Петре, что он выйдет из ряда обыкновенных государей, а противник с большими задатками ума и твердой воли был опасен для правительницы, власть которой могла иметь только временное значение. В сравнении с бодрым, кипучим и впечатлительным Петром старший брат, хилый, болезненный, равнодушный, робкий и почти слепой, был ничтожною личностью, и не только нельзя было царевне Софье полагаться на его защиту и заступничество, но, напротив, надобно было ожидать, что он, под влиянием Петра, станет заодно действовать против своей властолюбивой сестры.
        Софья видела, что ей предстоит необходимость начать решительную борьбу с младшим братом, и подготовлялась к ней, опираясь на стрельцов и поджидая возвращения Голицына из крымского похода.
        — Не выдавайте меня царице Наталье Кирилловне и ее сыну, — твердила правительница часто приходившим к ней выборным стрельцам, — зачинает она против меня смуту с братьями.
        — Отчего бы тебе и не принять царицу! — отвечали стрельцы, подразумевая под этими словами окончательную расправу с Натальей Кирилловной.
        — Жаль мне ее, — отвечала царевна.
        — Твоя воля, государыня, что изволишь, то и делай, — говорили стрельцы, готовые и постоять за Софью, и щадить ее врагов, если она сама пожелает того или другого.
        — Не о себе пекусь я, боюсь за вас! Переведут они стрельцов своими «потешными», — заботливо добавила Софья, надеясь, что стрельцы и без ее участья догадаются избавить ее от мачехи и царя Петра и тем не особенно потревожат ее совесть.
        Запугиваемые царевною стрельцы расходились от нее по домам, унося с собою озлобление против царицы, ее сына и «потешных».
        — Хороша была бы вам пожива, если бы вы расправились с боярами, — внушал, в свою очередь, стрельцам их начальник Шакловитый. — Есть что пограбить у них. Отмолили бы потом да раздали часть взятого у бояр по церквам и по монастырям, и отпустил бы вам Господь Бог ваши прегрешения!
        Сильвестр Медведев также волновал против царицы и Петра людей богобоязненных.
        — Смотрите, — говорил он, — благочестивая царевна постоянно молится, а они, нечестивцы, в Преображенском на органах и скрипицах играют.
        8 июля 1689 года Красная площадь была усеяна народом в ожидании, когда, по окончании обедни в Успенском соборе, начнется крестный ход, установленный в память изгнания из Москвы ляхов, а между тем в соборе произошла первая стычка Петра с Софьей.
        — Не стать тебе, царевне, ходить по улицам и площадям с народом! — гневно сказал Петр, застанавливая дорогу сестре, которая, подняв местный образ и неся его сама, готовилась выйти из церкви, чтобы следовать с крестным ходом.
        Презрительно и грозно сдвинув брови, взглянула она на брата.
        — Говорю я тебе, не ходи! — с большим гневом повторил Петр.
        Такой же взгляд царевны был ответом и на это внушение.
        Царь-юноша побледнел от гнева, свирепо посмотрел на сестру, вышел быстро из собора, вскочил на коня и поехал в Преображенское, а правительница, окруженная боярами, пошла с крестным ходом; в толпе же слышалась похвала ее благочестивому усердию.
        Еще более разгневался Петр, подстрекаемый матерью, когда спустя одиннадцать дней после первого столкновения с непослушавшею его сестрою правительница выехала к возвращавшемуся из похода Голицыну, для которого она устроила торжественную встречу. Здесь явилась она во всем царственном величии, принимая воевод, спрашивала их, по государскому обычаю, о здоровье и объявила им и всему войску свое милостивое слово.
        Поход Голицына, в сущности, кончился не блестящим образом. Со стодвенадцатьютысячным войском он пошел на крымцев в феврале 1689 года. Стужи и снега препятствовали быстрому движению предводительствуемой им рати. Он подходил к Перекопу только в начале мая. Хан собирался зажечь степь. Голицын встретил и отбил его, но опасность не миновала. Как грозная туча, подвигались крымцы на московское войско, которое не находило ни рек, ни колодцев, ни корма для лошадей. Голицын увидел опасность, грозившую ему, и повернул назад. Татары преследовали его, но не упорно, не слишком наседая на него.
        Сторонники царицы Натальи и, разумеется, во главе их царь Петр громко высказывали неудовольствие и против второго похода Голицына.
        — Не хочу видеть я ни князя Василия, ни бывших с ним в походе воевод, — гневно говорил молодой царь.
        Правительница, однако, настояла на своем. Всем участвовавшим в походе великие государи раздали разные награды, а Голицын, вдобавок к ним, получил и похвальную грамоту.
        «Неприятели твоею службою, — сказано было в грамоте, — нечаянно и никогда не слыханно от наших царских ратей в жилищах их поганых поражены, побеждены и прогнаны. Пришли они в отчаянье и ужас, все посады и деревни пожгли и перед тобой не показались, за то милостиво тебя похваляем».
        Пасмурно, однако, выглядывал теперь прежний любимец Софьи. По прибытии в Москву узнал он о многом и увидел, что если Шакловитый и не оттер его окончательно, то все же значительно отдалил его от царевны. Москва искони была усердною сплетницею, и теперь отношения царевны к Голицыну и участье в этих отношениях Шакловитого подали повод к самым разнообразным толкам и пересудам. Рассказывали, между прочим, что князь Василий, встретив, по возвращении из крымского похода, счастливого соперника в Шакловитом, призвал к себе знахаря, которому ведома была тайная сила трав, и, получив от него приворотные коренья, подсыпал их в кушанье царевне «для прилюбления» ее себе. Рассказывали также, что, опасаясь болтливости этого чародея по амурной части, Голицын приказал его сжечь в бане, чтобы не было от него «проносу».
        Как бы то ни было, но теперь Голицын стал еще сдержаннее прежнего. Он советовал царевне помедлить некоторое время, не вступать в борьбу с Петром, но пылкий Шакловитый, напротив, торопил царевну, чтобы она поскорее покончила со своими недругами. Все более и более недобрые вести стали доходить до царевны о враждебных против нее намерениях, замышляемых в Преображенском, и вздрогнула Софья, когда царь Петр приказал схватить Шакловитого, хотя отлегло несколько у нее от сердца, когда вскоре после того он без всякого допроса приказал отпустить окольничего.
        — Видно, заострились когти орленка, — с яростью говорил Шакловитый, — вздумал он взяться за меня, да тотчас же одумался, испугался стрельцов. А кто знает, не станет ли он еще посмелее и не доберется ли до тебя, царевна? — грозил он Софье. — Позволь покончить с ним поскорее.
        Наступили темные августовские ночи. Царевна все чаще и чаще стала ходить по ночам на богомолье в разные монастыри. Стрельцы, как стража, сопровождали правительницу в этих благочестивых хождениях, и она пользовалась ими для того, чтобы говорить со стрельцами.
        — Долго ли терпеть нам? Уж житья нам не стало от дядьки царя Петра, Бориса Голицына, брата Иванушку ни во что ставит, меня девкою называют, как будто я не дочь царя Алексея Михайловича; князю Василию Васильевичу голову хотят отрубить, а он добра много сделал. Надобны ли мы вам? Если же нет, то мы пойдем с братом где келью искать.
        — Не кручинься, царевна, — отвечали стрельцы на горькие жалобы царевны, — постоим и умрем мы за тебя, а твоим лиходеям тебя не выдадим.
        Начались снова волнения между стрельцами, каждый день происходили их шумные сборища у съезжих изб и слышались крики и угрозы. На площадях, на рынках, в банях, в харчевнях пошли разные толки. Одни опасались возмущения стрельцов, другие — нашествия на Москву «потешных». Последнего ожидали царевна и ее приверженцы.
        Особенно тревожна была в Москве ночь с 8-го на 9 августа. Вооруженные стрельцы собрались на площади перед Кремлевским дворцом. Среди них мелькала царевна, сопровождаемая Шакловитым. На площади ходил какой-то зловещий гул. Собравшиеся стрельцы ждали только набата или повестки барабаном, чтобы двинуться туда, куда поведет их Шакловитый. Все они толковали о беспощадном истреблении недругов царевны.
        Пройдя несколько раз по площади между стрельцами, царевна отправилась во дворец. Она вошла в Крестовую палату и, упав на колени перед образом Спаса, начала усердно молиться. Сзади нее, несколько поодаль, сумрачно стоял Шакловитый. Скрестив на груди руки, он внимательно следил за царевною, с нетерпением ожидая, когда она окончит молитву. В одному углу Крестовой палаты находился Сильвестр. Он был бледен и, творя шепотом молитву, перебирал четки, навешенные на левой руке. По временам доходил в Крестовую палату усиливавшийся на площади шум. Царевна вздрагивала, прекращала молитву и вопросительно взглядывала на Шакловитого, который успокоительно кивал ей головою, и царевна снова принималась молиться.
        Софья окончила молитву и, выйдя в сени, бывшие перед Крестовою палатою, села там на лавку, приказав сесть возле себя с одной стороны Сильвестру, а с другой Шакловитому.
        — Успокойся, благоверная царевна! Пустые, значит, были слухи; начинает светать, теперь они уже не нападут на нас, — заговорил Сильвестр.
        — Да, нынешняя ночь прошла благополучно, — перебил Шакловитый, — а кто скажет тебе, отец Сильвестр, что они не отложили своего замысла до завтра? Позволь, государыня, порешить мне с ними. Я пойду в Преображенское, перебью всех и приведу к тебе царицу Наталью и царя Петра Алексеевича, а ты уж поступи с ними, как будет на то твое соизволение.
        — Боязно отважиться на это, — нерешительно проговорила царевна. — Лучше ждать их прихода в Москву, здесь на нашей стороне будет сила.
        — Горше будет, когда... — начал было Сильвестр, но в это время послышался первый удар благовеста к заутрене у одной из дворцовых церквей.
        Сильвестр встал с лавки и, сняв с своей лысой головы клобук, начал креститься. Царевна и Шакловитый тоже стали креститься.
        — Возблагодарим Господа, — сказал Сильвестр, — что он сподобил нас провести сию ночь без нашествия врагов наших.
        — Теперь можно распустить стрельцов, — сказала царевна.
        Она вышла из сеней и в сопровождении Шакловитого стала спускаться с лестницы. Истопник Евдокимов нес за нею три больших мешка с серебряными деньгами.
        — Вот вам награда за вашу верную службу, — громко сказала царевна стрельцам, выйдя на площадь. — Федор Леонтьевич раздаст вам пожалованные мною деньги.
        — Рады мы постоять за тебя, великая государыня! — заговорили стрельцы, получая деньги из рук Шакловитого и уходя после того с площади.
        В это время подскакал к Шакловитому ездовой стрелец и, нагнувшись на коне, шепнул что-то на ухо.
        Шакловитый задрожал и опрометью кинулся по лестнице, по которой уже поднималась царевна.
        — Царь Петр убежал из Преображенского! — в отчаянье вскрикнул он.
        — Куда? — спросила изумленная Софья.
        — Никто не знает! Сейчас оттуду прискакал гонец. Я расспрошу, а между тем велю ударить сбор.
        Наутро вся Москва заговорила, что царь Петр Алексеевич пропал без вести. В городе поднялась страшная суматоха; все ожидали, что он забрался куда-нибудь в сторону и оттуда начнет наступать на Москву со своими «потешными».


XXX

        — Спасайся, государь! — отчаянно крикнул стольник, вбежавший в полночь в спальню царя Петра Алексеевича. — Стрельцы из Москвы идут на нас.
        Царь быстро спрыгнул с постели, опрометью кинулся в конюшню, босой и в одной сорочке вскочил на неоседланного коня и помчался из Преображенского.
        Во дворце началась страшная тревога. Боярин князь Борис Алексеевич Голицын, царский дядька, и несколько ближних людей спешно сели на лошадей и понеслись вслед за государем. Заслышав за собою раздавшийся в ночной тишине конский топот, Петр, при мысли о погоне, бил изо всей силы в бока своего лихого скакуна и летел без оглядки.
        Едва удалось Голицыну и его спутникам догнать Петра. Они приостановились. Петр наскоро оделся в захваченное для него из дворца платье и снова помчался, опережая всех своих спутников на взмыленном, но не обессиленном еще коне.
        В течение пяти часов он без отдыха проскакал шестьдесят верст и в шестом часу утра внесся в ворота Троицкой лавры. Вслед за ним примчался туда же и Голицын. Утомленный Петр не в состоянии был слезть с лошади; его сняли, внесли в келью архимандрита и там положили на постель.
        — Защити меня, отец Викентий! — почти бессознательно говорил царь архимандриту. — Сестра Софья хотела убить меня! — и он громко разрыдался, рассказывая о своем неожиданном бегстве из Преображенского. Преподобный отец Викентий начал преподавать ему, как умел, душеспасительные утешения, подкрепленные текстами Священного писания, и измученный Петр вскоре крепко заснул под однообразный и тихий говор отца архимандрита.
        Между тем в лавру с чрезвычайною поспешностью ехала царица Наталья Кирилловна с дочерью и беременною невесткою Евдокией Федоровною*. В лавру же торопились «потешные»; туда же из Преображенского везли пушки и скакали и верхом и в колымагах бояре и царедворцы, бывшие на стороне Петра.
        Оправившись чрез несколько часов от страшного утомления, Петр приказал князю Борису Голицыну заняться укреплением мирной обители и отправил в Москву к царю Ивану запрос: зачем стрельцы собирались ночью в Кремле?
        — Государыня царевна намеревалась ночью идти на богомолье в Донской монастырь, и стрельцы были собраны для охраны ее чести и здравия на этом пути, — отвечали из Москвы на запрос, сделанный из лавры.
        Софья между тем сильно взволновалась, не зная, как выйти из затруднительного положения. Василий Голицын советовал ей примириться с братом. Шакловитый и Медведев, напротив, подстрекали, чтобы она не уступала, и царевна приняла этот последний совет.
        Теперь главною для нее задачею было заставить царя Петра приехать в Москву, и с целью склонить его к этому она отправила в лавру боярина князя Ивана Борисовича Троекурова. В ответ на этот зазыв было повеление Петра, чтобы стрельцы шли к нему в лавру «для великого государственного дела, которое им будет объявлено, когда они по прибытии туда увидят пресветлые очи государя».
        — В распрю мою с братом не мешайтесь и в лавру к нему не ходите, — объявила правительница собранным по ее приказанию стрельцам, которым сделалось известно повеление царя. — Если же кто-нибудь из вас осмелится пойти туда, тому велю отрубить голову, — пригрозила царевна, а стрельцы хорошо знали, что угрозою ее нельзя шутить.
        Никто из стрельцов не посмел пойти к Петру. Софья ободрилась и склонила царя Ивана, остававшегося в Москве, чтобы он отправил в лавру боярина князя Петра Ивановича Прозоровского уговорить Петра приехать в столицу. В подкрепление этому хотя и весьма почтенному, но не слишком красноречивому послу был дан поп Меркурий. Но и боярин и поп возвратились оттуда без всякого успеха.
        — Поезжай-ка ты, святейший владыка, в лавру, утиши неправедный гнев на меня брата Петра. Склони его прибыть в Москву и примириться со мною; не нам, единокровным, враждовать между собою, — поручала царевна патриарху.
        — Исполню веление твое, благоверная царевна, — отвечал смиренно Иоаким.
        — Да возвращайся сюда поскорее! — добавила она.
        «Как же! Так вот я и вернусь! Будто я не знаю, что на мое место ты и Федька Шакловитый прочите другого, а меня хотите услать на покой в дальний монастырь!» — подумал бывший себе на уме старик, обрадовавшись удобному случаю выбраться из Москвы.
        Патриарх как поехал, так и не возвращался, словно в воду канул.
        Неподатливость Петра начала сильно смущать царевну. Пришла из лавры в Москву царская грамота, что «тем из стрельцов, кто не явится в лавру, быть в смертной казни». Таким образом, стрельцы очутились между двух топоров, и потому часть их решилась отправиться в лавру.
        — Федькина злого умысла мы не знаем, воров и разбойников ловить рады и во всем царскую волю исполним, — объявили пробравшиеся в лавру стрельцы вышедшему к ним Петру.
        — Если говорите правду, то приведите ко мне сюда первого вора и разбойника Федьку Шакловитого! — настоятельно объявил Петр и, выбрав самых надежных стрельцов, приказал им отправиться в Москву для поимки Шакловитого.
        Разведчики царевны, бывшие в лавре, донесли ей, что Петр ни за что не хочет приехать в Москву и что к нему все более и более собирается ратных людей.
        — Поеду я сама в лавру, он не посмеет мне ничего сделать, а я так или иначе сумею поладить с ним, — сказала Софья Голицыну, решившись повести лично переговоры с Петром.
        И 31 августа она выехала из Москвы. Царевна подъезжала уже к селу Воздвиженскому, когда на дороге перед ее поездом стала вдали подниматься пыль.
        — Из лавры к нам навстречу едут, — доложил царевне сопровождавший ее стольник.
        Царевна приказала остановиться и готовиться к обороне на случай нападения.
        Прошло несколько тревожных для царевны минут, и к карете ее подъехал стольник Бутурлин.
        — Не ходи, благоверная царевна, в лавру, — доброжелательно предупредил он ее.
        — Пойду! — гневно отвечала царевна и, не сказав более ни слова, отвернулась от Бутурлина.
        Поезд правительницы тронулся далее. Но при самом въезде в Воздвиженское царевну остановил боярин князь Троекуров, явившийся к ней в сопровождении значительного числа вооруженных ратных людей.
        — Имею к тебе, пресветлейшая царевна, царский указ, — почтительно сказал Троекуров, сняв при приближении к правительнице шапку и низко поклонившись ей.
        С негодованием вырвала царевна указ из рук боярина.
        В указе этом от имени Петра объявлялось, что царевне впуска в лавру не будет и что «в случае дерзновенного ее туда прихода с нею поступлено будет нечестно».
        — Скажи царю Петру Алексеевичу, что после такого указа я и сама не хочу к нему ехать. Скажи также ему, что и я выдам указ, чтобы не пускать его в Москву! — приказывала Троекурову раздраженная царевна, и затем ее поезд направился обратно к столице.
        Озлобленною до крайности против своего младшего брата возвратилась назад царевна. Невозможность рассчитывать на поддержку со стороны царя Ивана, который сам прятался в своих хоромах, была очевидна, и это обстоятельство вынудило царевну действовать решительно только от своего лица. Распоряжения ее начались тем, что 1 сентября стрельцы были собраны перед Красным крыльцом.
        В сильном смущении вышла к ним царевна и остановилась на последней ступеньке лестницы.
        — Вы тому верите, — громким голосом сказала она стрельцам, — что вам из Троицы пишут. Грамоты эти — выдумка злых людей. Зачем хотите вы выдавать добрых и верных моих слуг? Их станут пытать, а они, не стерпя, оговорят многих.
        В этот день праздновалось новолетие, а потому, кроме стрельцов, около дворца собралось множество народа, ожидая торжественного выхода правительницы на молебствие. Но теперь царевне было не до внешнего царственного величия: из рук ее хотели исхитить верховную власть, которую она так ревниво охраняла от всяких притязаний со стороны брата Петра.
        — Злые люди поссорили меня с братом Петром Алексеевичем, — начала она, обратившись к народу, — они подговорили злодеев разгласить о заговоре против него. Выставили они изменником Федора Леонтьевича Шакловитого только из зависти к его услугам. Брат Петр отверг меня, и я со стыдом возвратилась с дороги. Вам известно, что я более семи лет правила государством, была милостива и щедро награждала; докажите же мне теперь вашу преданность. Злодеи хотят погубить не Шакловитого, а меня; они ищут моей головы и жизни моего родного брата! — Царевна, говоря это народу, громко зарыдала. — Впрочем, если хотите, то вы все до единого можете бежать в лавру, но помните, — добавила она вдруг твердым и грозным голосом, — что здесь останутся ваши жены и дети!
        В народе прошел какой-то неопределенный гул в ответ на сетования и угрозы царевны; но что говорили в толпе, разобрать было невозможно. Пристально смотря на толпу, царевна готовилась заговорить снова, если бы среди народа послышался неприязненный отклик. Между тем стоявшие вблизи царевны москвичи принялись низко ей кланяться, бормоча что-то себе под нос. Царевне казалось, что народ хочет взять ее сторону, как вдруг толпа заколыхалась.
        — Раздайся! Раздайся! Пропусти! — закричали на площади. — Гонец от Троицы приехал!
        Среди расступившейся толпы показался теперь стрелецкий полковник Нечаев. Он подошел к царевне, поклонился ей и встал против нее с непокрытою головою.
        — Привез я тебе, пресветлейшая царевна, царский указ. Соизволь допустить меня в твои хоромы, — сказал полковник.
        — Можешь ты говорить со мною и здесь, при всем православном народе! — запальчиво возразила царевна.
        — Указал мне великий государь взять первого вора и изменника Федьку Шакловитого! — проговорил спокойно Нечаев.
        — Никакого вора и изменника Федьки Шакловитого нет, а есть в Москве окольничий и начальник Стрелецкого приказа Федор Леонтьевич Шакловитый, — гневно перебила Софья.
        — Он именно мне и нужен, — равнодушно заметил полковник, — так соизволь, государыня царевна, чтобы я забрал его...
        — Схватите его! — крикнула в исступлении царевна, указывая рукою окружавшим ее стрельцам на Нечаева. — Сейчас же отрубить ему голову!
        Стрельцы бросились на ошеломленного Нечаева, чтобы исполнить приказание царевны. На площади все стихло, все, притаив дыхание, с любопытством смотрели, чем кончится дело. Борьба Нечаева с напавшими на него стрельцами скоро кончилась. Распоряжавшийся стрельцами голова Кузьма Чермный тут же на площади хотел отсечь голову полковнику, но не нашлось на месте палача, и потому связанного Нечаева потащили в Стрелецкий приказ, чтобы там немедленно исполнить над ним приговор правительницы. Толпа народа повалила с площади за обреченным на казнь полковником.
        Царевна возвратилась в хоромы. Шакловитый упал ей в ноги.
        — Благодарствую, государыня царевна, что защитила меня! Взяли бы они меня на лютые пытки и на страшную казнь, — целуя ноги и руки царевны, говорил Шакловитый.
        — Не посмеет никто тебя тронуть, пока я твоя заступница, — самоуверенно проговорила Софья. — Садись и пиши грамоту ко всем чинам Московского государства!
        И она рассказала в общих словах содержание грамоты, или воззвания, которое должен был написать Шакловитый. В нем царевна жаловалась, между прочим, народу на то, что Лев Кириллович Нарышкин и его братья «к ее ручке не ходят и тем государскому ее имени ругаются», что от «потешных» многим людям чинятся обиды и насилия, что Федор Кириллович Нарышкин «забросал поленьями комнаты царя Ивана и изломал царский венец».
        Шакловитый написал начерно воззвание. Царевна перечитывала несколько раз эту бумагу, делая в ней помарки и поправки. На другой день Шакловитый принялся переписывать воззвание начисто, а царевна, в сопровождении отряда стрельцов, отправилась к обедне в Новодевичий монастырь.
        Ровно скрипело и прытко ходило по бумаге привычное перо бывшего приказного, когда явился в Москву новый посланец от Троицы. Не имея никаких известий ни от Нечаева, ни о нем самом, Петр отправил в Москву за Шакловитым и Сильвестром другого полковника с настоятельным требованием их выдачи. Новый посланец воспользовался уходом правительницы на богомолье и через боярина князя Прозоровского потребовал у царя Ивана выдачи Шакловитого.
        — По мне, пусть забирают кого хотят, лишь бы меня не трогали, — равнодушно проговорил Иван, лежавший, по обыкновению, целый день в постели.
        Прозоровский отправился с полковником и прибывшими из Троицы стрельцами в хоромы, которые занимал Шакловитый во дворце царевны. Никто из бывшей при ней стражи не посмел, да и не имел повода задержать боярина.
        — Иди, Федор, спешней к великому государю Ивану Алексеевичу, он тебя к себе требует! — равнодушно сказал Прозоровский Шакловитому.
        Не подозревая никакой западни в этом призыве, Шакловитый тотчас оставил свою письменную работу и побежал к государю. Но едва он показался на крыльце, как троицкие посланцы напали на него, крепко скрутили по рукам и по ногам веревками, ввалили в телегу и повезли в лавру.
        Возвращаясь из монастыря, Софья узнала о захвате Шакловитого, но спасти его не было уже никакой возможности; теперь его быстро мчали по троицко-сергиевской дороге. Гневу и отчаянию царевны не было пределов.
        Еще до захвата Шакловитого стрельцы навестили Заиконоспасский монастырь, чтобы схватить Сильвестра Медведева, но след его уже простыл. Он выбрался из Москвы в село Микулино и, там переодевшись в крестьянское платье, побрел, в виде странника, по смоленской дороге, пробираясь в Польшу.


XXXI

        В то время, когда Шакловитый висел на дыбе в Троицкой лавре и бояре, преданные Петру, допрашивали его под ударами кнута, в селе Медведкове, на реке Яузе, в семи верстах от Москвы, укрывался от гнева Петра князь Василий Васильевич Голицын, не принимавший никакого участья в действиях царевны Софьи со времени неудачной ее поездки к Петру. Голицын, которому в мечтах царевны Софьи приготовлялся царский венец, помышлял теперь о побеге в Польшу, но невозможность захватить с собою свои громадные богатства заставляла колебаться и без того не слишком решительного боярина.
        С ужасом узнал он, что Петр, хотевший пощадить Шакловитого, приказал, по настоянию патриарха, отрубить ему голову и что такой же казни, и тоже по требованию святейшего владыки, подверглись перед монастырем на московской дороге стрелецкие головы Петров и Чермный и трое рядовых стрельцов, выданные своими подчиненными и своими товарищами. С трепетом с часу на час ожидал боярин в своем роскошном поместье, что за ним явятся грозные посланцы из Сергиевской лавры, но он несколько ободрился, когда родственник его, князь Борис Алексеевич Голицын, пользовавшийся особенною благосклонностью Петра, обнадежил его, что ему будет дана пощада, если он явится в лавру с повинною. Долго не отваживался на это боярин, но наконец решился. Приехавшего к Троице Голицына не пустили за монастырскую ограду, но приказали жить на посаде. На другой день его потребовали к Петру, но он не удостоился зреть пресветлые очи государя, так как у крыльца царских палат, при многочисленном народе, думный дьяк объявил Голицыну о лишении его самого и его сына чести боярства, отписке их имущества на государя и о ссылке их с женами и детьми в Каргополь.
        Софья осталась теперь одинока, и как правительница и как женщина; самые преданные ей и самые любимые ею люди были у нее отняты. Голицын был отправлен в ссылку, Шакловитый погиб на плахе, Медведев искал спасения в бегстве, Ивана Михайловича Милославского также уже не было: он умер еще четыре года назад. Стрельцы, видя решительную расправу семнадцатилетнего царя с приверженцами правительницы, стали волею-неволею переходить на его сторону, и Софья поняла, что конец ее власти близится. Противники ее действовали смело и неутомимо.
        «Вручен скипетр правления прародительского нашего Российского царства, — писал в Москву из Троицкой лавры царь Петр своему брату Ивану, — двум особам, а о третьей особе, чтобы быть с нами в равенственном правлении, отнюдь не вспоминалось, а как сестра наша, царевна Софья Алексеевна, государством нашим учала владеть свою волею, и в том владении, что явилось особам нашим противное, а народу тягость, о том тебе, государь, известно. А теперь, государь-братец, настоит время нашим особам Богом врученное нам царствие править самим, понеже мы пришли есьми в меру возраста своего, и третьему, зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужескими особами в титлах и расправе быти не изволяем, на то бы и твоя, государя моего брата, воля склонилась, потому что учала она в дела вступать и в титлах писаться без нашего изволения, к тому же еще и царским венцом для конечной нашей обиды венчаться хотела. Срамно, государь, при нашем возрасте тому зазорному лицу государством владеть мимо нас. Тебя, государя-брата, яко отца, почитать готов. Писавый в печалех брат ваш Петр здравия желаю и челом бью».
        С обычным равнодушием выслушал царь Иван прочтенное ему письмо Петра.
        — Пусть братец Петр поступает по своей воле, — пробормотал он, повернувшись на постели с одного бока на другой.
        Достаточно было противникам Софьи этих слов. Петр тотчас же приказал исключить имя царевны Софьи из имен царей, и 12 сентября 1689 года она сошла с той высоты, на которую возвел ее смелый ум. Но у нее, как у женщины, оставалась еще добытая ею свобода.


XXXII

        Под Москвою, у Воробьевых гор, по берегам реки Москвы расстилается широкий дол, носивший издавна загадочное название Девичьего поля. В 1524 году, по обету великого князя Василья Васильевича, была построена здесь женская обитель. В этот «обетный» монастырь собралось много инокинь «девичьего чина», и он, в отличие от старого, уже существовавшего в Москве женского монастыря, был назван Новодевичьим. В него вступали только представительницы сильных и знатных московских родов, и бывало так, что на сто двадцать две тамошние монахини приходилось двадцать боярынь, не считая вдов и дочерей других, тоже весьма чиновных людей. В отношении иноческого жития отшельницы Новодевичьего монастыря соблюдали общие для монашествующих обеты, но была у них одна особая верноподданническая обязанность: они должны были вязать для государя носки и рукавицы, и надобно полагать, что они соблюдали эту обязанность неупустительно, так как до нас не дошли известия, чтобы кто-нибудь из державных потребителей этих рукодельных предметов встречал когда-нибудь в них недостаток. Другие монастыри также несли издревле разные натуральные повинности в пользу государева двора, доставляя туда хлеб, капусту, квас, пиво и рыбу.
        Промелькнул Новодевичий монастырь и в летописных наших сказаниях; мимо него протоптали дорогу кони крымцев и ногайцев, делавших набеги на Москву, и не раз перед его оградою и даже за нею разбивали свой шумный стан и русские и вражеские рати. Новодевичий монастырь, как и другие стародавние наши обители, мог служить крепостью для обороны против неприятеля. Новодевичья обитель была обведена земляным валом и окружена высокою каменною зубчатою стеною с бойницами, стрельницами и башнями. Величаво выглядывали из-за монастырских стен большие каменные здания, а среди них высились храмы с вызолоченными главами. Внутри эти храмы отличались большим благолепием; в них были на стенах «бытейская живопись», то есть картины, представлявшие события из священной истории; расписанные столбы, обставленные образами в золотых и серебряных окладах; на иконостасе иконы, обвешанные нитями жемчуга, серьгами, перстнями и золотыми монетами и усеянные драгоценными камнями — то были вклады богатых боярынь и боярышен, вступавших в монастырь, а также богоугодные приношения доброхотных дательниц. В этот же монастырь отдавались из царских дворцов и боярских хором драгоценные иконы — походные, келейные, комнатные и выносные.
        Богат был Новодевичий монастырь лугами, пожитями, лесами, рыбными ловлями и разными угодьями, и считалось за ним до 15000 крестьян. Имел он для своего обихода всякие рукоделья и ремесла. Состояли, между прочим, при нем и гробовые мастера, выгодно сбывавшие по Москве свои ходкие, постоянно требовавшиеся изделия.
        В этот монастырь, в исходе сентября 1689 года, была, по распоряжению Петра, заключена на безысходное житье «за известные подыскательства» царевна Софья Алексеевна. Долго и упорно противилась она такому распоряжению брата, не желая расстаться с привольною жизнью в своих кремлевских палатах. С большим трудом настоял Петр на выезде ее оттуда.
        Со времени переселения царевны в Новодевичий монастырь богохранимая обитель приняла воинственный вид. В ней завелись крепкие караулы, зорко, под главным начальством стольника князя Федора Юрьевича Ромодановского*, сторожившие невольную отшельницу, которая не унималась и за монастырскою оградою, продолжая по-прежнему именовать себя самодержецею Великия, Малыя и Белыя России.
        Не в тесной и не в уединенной келье поселилась низложенная, но не постриженная еще в монашество бывшая правительница. Для нее отведено было в монастыре обширное помещение, состоявшее из ряда келий, с окнами, выходившими на Девичье поле. Смотря на него, царевна с томительною тоскою вспомнила о былом своем величии, когда на этом самом месте перед нею, полновластною повелительницею государства, двигалась многочисленная стрелецкая рать, под начальством полюбившегося ей и потом погибшего за нее Шакловитого. Мучительные воспоминания терзали властолюбивую царевну в ее безысходном заточении.
        «Не вечно же будет длиться мое заточение, — ободряла себя Софья в минуту страшного отчаяния. — Симеон говорил мне, что, по предсказанию астрологов, век Петра будет не долог. Да и царевна Пульхерия была также заключена братом в монастырь, но потом возвратилась во дворец и правила опять государством со славою до конца своей жизни».
        Голицын, предмет первой любви только что вырвавшейся из терема, в ту пору еще очень молоденькой девушки, был ей мил и теперь в ее монастырской неволе. Перед самым выездом из своих кремлевских палат она нашла возможность переслать ему со стольником князем Крапоткиным триста червонных и узнала от Крапоткина, что Василий Васильевич находится в бедственном положении, что место его ссылки изменено, так как его отправили не в Каргополь, как было объявлено ему прежде, а в Яренск, убогую зырянскую деревушку в нынешней Вологодской губернии, где он томился в нищете и почти умирал с голоду с своею семьею, привыкшею к удобствам и роскоши.
        Живя в Новодевичьем монастыре, Софья не могла жаловаться на строгое уединение. Молельщики и молельницы по-прежнему допускались в монастырь беспрепятственно, а в большие праздники навещали ее тетки и сестры. В монастыре она была окружена своими прежними мамами, постельницами и прислужницами; но скучна и томительна была для Софьи однообразная их беседа; ей нужны были разговоры с разумными и книжными людьми, а не пустая обыденная болтовня баб.
        Пользовалась царевна в монастыре большим довольством. Ежедневно отпускалось ей в келью вдоволь и яств, и питей. Каждый день выдавалось на нее по ведру приказного меду и мартовского пива и по два ведра приказного и хмельного пива, а также по два ведра браги. Этим не ограничивалось питейное, слишком избыточное продовольствие, так как на Рождество и на Пасху отпускалось еще по ведру коричневой и по пяти кружек анисовой водки. Съестное продовольствие было также изобильно, так как для царевны ежедневно присылали с царского кормового двора десять стерлядей, щуку, леща, трех язей, тридцать окуней и карасей, два звена белой рыбы, зернистую икру, просольную стерлядь и белужину. Можно было порядком насытиться от этой, хотя и постной, трапезы, и, по всей вероятности, немало инокинь порядком откормилось, благодаря пребыванию царевны в их обители. Вдоволь было также у царевны хлеба: белого, зеленого, красносельского, папошников*, саек, калачей, пышек, пирогов, левашников*, караваев, орехового масла и разных пряных зелий для вкусной приправы. Не обидел царь Петр свою сестрицу и сластями. Повелел он выдавать ей: по четыре фунта леденца белого и красного, полфунта сахару «кенарского», по пуду среднего и по четыре фунта леденцов «ряженых»*, по три фунта заграничных и конфект и сколько угодно пряников, коврижек и иной всякой сласти.
        Понятно, впрочем, что никакие снеди, хотя бы приготовленные на сахаре, меде и патоке с инбирною и другими приправами, не могли усладить горечи жребия, доставшегося в удел Софье. Бездействие всего сильнее угнетало и удручало царевну, привыкшую уже к кипучей и разнообразной государственной деятельности. А чем она могла заняться в монастыре, оторвавшись однажды от однообразной и прежде уже не нравившейся ей жизни в теремах! Никогда не любила Софья женских рукоделий, а чтения на русском языке в ту пору было вообще мало, притом она перечитала уже все, да и зачем было читать, когда не с кем было потом разделить беседу о прочитанном.
        Проходил год за годом, и минуло уже пять лет с того времени, как Софья, лишенная власти, въехала в монастырские ворота. Умерла в это время злейшая ее ненавистница, царица Наталья Кирилловна, но положение царевны не изменилось: каждый день тот же благовест, то же молитвенное пение и, наконец, то же самое перед глазами, а на уме и на душе у царевны совсем иное. Братец Петруша был суров и непреклонен по-прежнему, да и царевна, строптивая от природы и побывавшая уже во власти, не хотела покориться ему и просить у него пощады.
        В январе 1696 года умер царь Иван, не посещавший сестры под предлогом болезни, но, вероятнее, в угоду Петру, который даже не позволил Софье присутствовать на его похоронах. Петр стал единодержавствовать, и заговорили в Москве, что молодой государь хочет все царство переделать на иностранный лад.
        Среди своего отчуждения Софья отводила порою душу в беседах с сестрами, приезжавшими к ней в монастырь.
        — Наш-то Петрушка все на новые выдумки и затеи лезет, свернуть бы ему поскорее шею! — говорила однажды старшая из сестер, царевна Марфа Алексеевна, разделявшая с Софьей непримиримую ненависть к Петру. — Хорошо было бы, если бы стрельцы, а за ними народ поднялись против него и ты бы, сестрица, тогда на свободу вышла. Держит он тебя, злодей, в тяжкой неволе. Толковали прежде, будто все зло от Натальи Кирилловны шло, а теперь и нет ее, а тебе, родная моя, все-таки не полегчало.
        — Крепко она научила его нас ненавидеть, весь грех за наши страданья на ее душе! — сказала гневно Софья, с навернувшимися на глазах слезами.
        — Господь Бог даст, все твои муки, Софьюшка, скоро кончатся. Стрельцы снова шуметь принимаются, за тебя хотят постоять, все они тебя добром вспоминают, — утешала ее царевна Марфа.
        — Бояре против меня, невзлюбили они меня за то, что я им воли не давала, — перебила Софья.
        — Да бояре-то не постоят и за Петрушку, роптать на него начинают за то, что с иноземцами дружит, а своих, русских, как будто презирает, — перебила Марфа.
        — Надобно бы, Марфушка, со стрельцами поближе стакиваться, посылай-ко почаще в их слободы, пусть твои постельницы да другие надежные и толковые бабы со стрельчихами сходятся. Ведь и в прошлые годы я через них стрельцами распоряжалась, — наставляла сестру царевна.
        — Исполняю твои советы, сестрица-голубушка. Слышно, что Петрушка в Воронеж ехать собирается, суда там строить хочет, а потом пойти войною на басурман.
        — Пропасть бы ему там! — пожелала Софья.
        Подобные беседы, в которых слышалась постоянная злоба против Петра и надежды на перемену к лучшему, вела Софья и с другими своими сестрами — Марией, Екатериной и Феодосией. Надежды эти, как казалось царевнам, готовы были осуществиться, когда состоявший в царской службе и пользовавшийся прежде расположением Петра иноземец Цыклер, а из русских Соковнин и Пушкин* составили против Петра заговор. Смелый их замысел был, однако, открыт, и их четвертовали: сперва отрубили руки и ноги, а потом и головы; а при производстве о них дела оказалось, что царевна Софья не была чужда замыслов заговорщиков. В 1697 году сходил Петр под Азов и, возвратясь оттуда в Москву победителем, задумал отправиться с великим посольством за границу.
        — Смотри за царевною Софьей Алексеевною, да смотри, Федор Юрьевич, хорошенько, чтобы порухи какой не было. Гляди в оба, чтобы она никаких сношений за монастырскою стеною не заводила. Знаю я ее преотменно. И сидя в Новодевичьем, сумеет она наделать много бед. Не пускай к ней никого из чужих, да и за другими царевнами присматривай. Ведь и на них больно много полагаться нельзя. Хитрый народ эти бабы, сумеют они провести хотя кого. Сестрам не позволяй ездить в монастырь во всякое время, как это велось прежде, пусть приезжают только дважды в году: в Светлый праздник и в храмовый, да разве в случае тяжкой болезни Софьи Алексеевны дозволь им побывать у нее, но и тогда не оставляй их без присмотра. Молельщиков, как только служба кончится, а пуще всего баб, тури из монастыря вон, а кого в чем заподозришь, того тут же и хватай. Особенно не допущай в монастырь певчих: в церкви они поют «спаси от бед рабы твоя», а на паперти денег дают на убийство! — наказывал Петр Ромодановскому при отъезде своем за границу.
        — Положись на меня, великий государь, все без тебя по монастырю в порядке будет, — самоуверенно успокаивал Петра будущий князь-кесарь и будущий грозный начальник страшного Преображенского приказа.
        Кроме словесных наставлений, царь дал Ромодановскому еще и письменные, пригрозив, разумеется, что плохо ему будет, если он сделает что-нибудь против государевой воли.
        Уехал царь в чужие земли, крепко положившись на Ромодановского, и, надобно сказать правду, сторожил Ромодановский царевну усердно, приглядывался и прислушивался он ко всем приходившим в монастырь, расспрашивал и разведывал, хватал тех, которые казались ему подозрительными, и вообще исполнял царские наставления со всевозможною добросовестностью, хотя подчас и становилась ему тяжела его слишком заботливая и беспокойная жизнь.
        Сидел однажды Ромодановский у окошка своего жилья, отведенного в монастыре, и поглядывал на монастырский двор. Перед ним то пройдет, еле плетясь, древняя старица с потупленными глазами, бормоча что-то себе под нос, то живо шмыгнет молоденькая беличка*, в остроконечной черной шапочке, и стыдливо, будто невзначай, вскинет глазки на здоровенного князя-стольника и плутовато улыбнется.
        «Ведь вот поди, — думал Ромодановский, глядя на расхаживавших взад и вперед по монастырскому двору монахинь и беличек, — живи они мирянками, такой бы свободы не имели, ходили бы они под фатою да укрывались бы от мужчин, а тут знай себе разгуливают промеж народа! Выходит, что в монастыре им вольготнее, чем было бы в супружеском или родительском доме. Да и к чему теснить люд Божий? Долга ли вся-то наша жизнь, а пожить-то каждому хочется».
        Так думал стольник, не отличавшийся прытким умом, но, как видно, рассуждавший на этот раз очень толково.
        В ту пору куренье табаку было не в ходу. По патриаршим и царским указам «чертово зелье» находилось еще под запретом и за попытку курить, или, как тогда говорилось, «пить» его, можно было поплатиться отрезкою носа, а потому стольник, не имея чем бы развлечься, свесившись за окошко, поплевывал вниз да мурлыкал вполголоса какую-то заунывную песню.
        — Эй ты, тетка! — вдруг встрепенувшись, крикнул он, завидя шедшую по монастырскому двору карлицу. — Куда ты бредешь?
        — К государыне царевне, милостивец! — бойко отвечала карлица, подняв к Ромодановскому свое безобразно-добродушное лицо.
        — А от кого?
        — От сестрицы ее, царицы Марфы Алексеевны.
        — А как зовут тебя?
        — Авдотькою, кормилец, Авдотькою.
        — А что в узле тащишь?
        — Стряпню, государь боярин!
        — Ну, иди с Богом, — снисходительно проговорил Ромодановский.
        — Да что, светик мой, караульные-то твои не хотят меня пропущать, больно уж теснят! — вздумала жаловаться карлица, ободренная обходительностью царского стража.
        — Ничего, тетка, тебе ходить можно, я велю пропускать тебя. — И, свесившись снова за окошко, князь-стольник принялся от скуки за прежнее занятие.
        «Пусть себе ходит! Нужно же чем-нибудь и царевне попризаняться! Не все же ей молиться или сидеть сложа руки», — думал Ромодановский.
        Действительно, по приказанию царевны Марфы карлица несла Софье Алексеевне стряпню: словом этим означалось в старину, между прочим, и женское рукоделье.
        С беспокойством Софья стала перебирать присланную ей от сестры посылку и между «знамениями», или узорами для вышивания, мотками шелка, нитей бисера и бус, кусками бархата, парчи и атласа нашла письмо от Марфы. Из этого письма она узнала чрезвычайно важные вести, которые дошли до ее сестер от ходивших к ним на «кормки» стрельчих. Кормки бывали у цариц по девяти раз в году, а у царевны Марфы, как и у других ее сестер, по четыре раза. Происходили они во дни поминовения покойных их родителей, и тогда в кремлевские терема набиралось каждый раз всякого бабья не менее двух сотен. Угощали на кормках сытно: в скоромные дни подавали студень, говяжьи языки, гусиные полотки, ветчину, куриц, кашу, караваи, пироги с говядиною и яйцами; в постные дни — армянскую, то есть астраханскую, паюсную и свежую икру, соленую белужину, тёшки, снетки, караваи с рыбою, грибами и кашею; подносили также вдоволь вина, пива и меду. Всего более собиралось на эти кормки стрельчих, которые свели близкое знакомство с постельницами царевны Марфы, Анною Клушиной и Анною Жуковой, и через них до Марфы дошли известия о таких событиях, о которых не знали еще бояре-правители, назначенные уехавшим в чужие земли царем ведать и вершить государственные и земские дела. Лицо царевны-узницы просияло радостью, когда из подосланного ей Марфою письма она узнала, что стрельцы, отправленные после азовского похода на литовскую границу, не захотели туда идти, что из них сто семьдесят пять человек убежали в Москву и здесь громко заговорили против царя и против бояр-правителей.
        — Житья нам не стало от царя! Сперва он только пристал к немцам, а теперь и сам залетел в их сторону, а между тем мучают нас непосильною службою да никогда не бывалыми прежде «фортециями», а по милости бояр три года мы скитаемся в походах. Такое ли было наше житье при царевне Софье Алексеевне? Нужно опять посадить ее на державство, она нам повольготит.
        Узнав об этом из письма сестры, царевна схватила перо и принялась писать:
        «Постояли бы стрельцы за меня, а я службу их не забуду. Жаль мне их, бедных, хотят изрубить их всех бояре», — отвечала письменно Софья на извещение Марфы о начавшемся волнении между стрельцами, и карлица понесла этот ответ к своей царевне.
        Князь-стольник продолжал смотреть по-прежнему на монастырский двор, и низко поклонилась ему Авдотька, проходя мимо него.
        — Приходи, тетка, и в другой раз! — сказал ей почему-то особенно благодушествовавший в этот день Ромодановский. — Пропускать я тебя уже велел.
        — Благодарствуем, кормилец, благодарствуем, — бормотала карлица, спокойно выходя из монастыря, охраняемого у ворот сильною воинскою стражею.
        Письмо Софьи тотчас же сделалось известно стрельцам, и они поспешили отправиться из Москвы к своим полкам, остановившимся в Торопце, чтобы мутить их, поручив выборным вести сношения с царевною. Карлица продолжала ходить в монастырь, и через нее обе сестры вели деятельную переписку под самым носом оплошавшего Ромодановского, который, по обыкновению, сидел у окошка, посматривая на монахинь и преимущественно на молоденьких белиц.
        Софья как будто ожила. Ей после девятилетнего заточения стали грезиться не в далеком будущем кремлевские палаты и царский венец. Она опять начала верить, что ее ждет участь царевны Пульхерии, и виделся ей Голицын в образе престарелого Маркиана. Царевна стала теперь деятельно заниматься возбуждением нового стрелецкого мятежа для низвержения ненавистного ей брата. Дело, казалось, шло успешно. За распутицею не было долго никаких известий о царе, подъезжавшем между тем к Вене. Пошел по Москве слух, что царь за границею умер, что бояре хотели задушить царевича Алексея Петровича и до того зазнались, что били по щекам его, царевича, мать, царицу Евдокию Федоровну. В Москве настало опять тревожное время, «на всех бабий страх напал», писал один из современников этой эпохи.
        Софья между тем смело вела начатое дело.
        «Пусть четыре стрелецких полка станут табором на Девичьем поле, — распоряжалась она в письме своем к Марфе, — и бьют мне челом идти к Москве против прежнего на державство, а если бы солдаты, которые стоят у монастыря, к Москве отпускать меня не стали, то управиться с ними и побить их, то же сделать и со всеми, кто стал бы противиться».
        Стрельцы, в свою очередь, не исполняли присланного им от бояр повеления о походе на литовский рубеж, но самовольно, грозя смертью своим начальникам, двинулись к Москве для выручки из монастыря царевны. Стрельцы пошли на Москву малыми отрядами, и 6 июня 1698 года все четыре полка соединились на реке Двине, но там заколебались: идти ли им далее или нет?
        «Чего стали? — писала им туда Софья. — Ныне вам худо, а будет еще хуже. Идите на Москву, про государя ничего не слышно».
        — Грянем на Москву! Умрем друг за друга! Перебьем бояр, а чернь нас не выдаст. Кто не будет с нами, того посадим на копья, а на державство призовем царевну Софью Алексеевну! Коли царь жив, так не пустим его в Москву, начал он веровать в немцев, принял звериный образ и стал носить собачьи кудри! — кричали бурливо стрельцы, ободряемые Софьею.
        Разинули рты и повытаращили от изумления друг перед другом глаза бояре-правители, когда нежданно-негаданно проведали, что не послушавшиеся их повелений стрельцы подходят к Москве. Выслали они против мятежников новые царские полки, при двадцати пяти пушках, под начальством боярина Шеина*, дав ему в товарищи иноземца генерала Гордона* и воеводу князя Кольцова-Масальского. Приблизившись 18 июня к стрельцам, около Воскресенского монастыря, московские военачальники вступили с ними в переговоры.
        — Нечего нам с вами переговариваться! У всех у нас одна душа: ляжем за государыню Софью Алексеевну, да и только! — отвечали стрельцы.
        Гордон, принявший, вместо оробевшего Шеина, главное начальство, дал им четверть часа на размышление.
        — Эй, вы, батьки! Живее служите молебен о победе и одолении! — прикрикнули стрельцы на своих попов. — Стойте, братцы, что Бог ни даст! — кричали они друг другу, и едва лишь выстроились они в боевой порядок, как над их головами с шипением и свистом пролетели пущенные из царских пушек четыре ядра для их острастки.
        — Пойдем, братцы, грудью напролом! — гаркнули стрельцы.
        Полетели вверх их шапки, и начали они отстреливаться. Вскоре, однако, смешались и попятились назад, а преображенцы и семеновцы дружно ударили на них, кололи и рубили их, а захваченных живьем тащили в тюрьмы Воскресенского монастыря.
        Круто принялись бояре расправляться с забранными в полон стрельцами, допрашивали их с пытки и с огня, но ни один из них не выдал Софьи Алексеевны.
        — Спроста хотели мы стать табором на Девичьем поле, потому что оттуда слободы наши близки, — отвечали они на все пыточные допросы и молча, творя только крестное знамение, шли на смертную казнь.
        Вешали бояре сразу человека по три, по пяти и перевешали, таким образом, семьдесят четыре человека, немилосердно исполосовали кнутом спины у ста сорока стрельцов, а тысячу девятьсот шестьдесят пять, менее виновных, отправили в дальнюю ссылку.


XXXIII

        Пробыв уже полтора года за границею и узнав в Вене о возмущении стрельцов, Петр отложил свое дальнейшее путешествие и явился в Москву ранее, чем его ожидали бояре-правители. 25 августа, в шесть часов пополудни, он был в Москве, а на ночь уехал в Преображенское.
        На другой день вельможи явились на поклон к государю. Ласково принял их двадцатишестилетний государь, многих обнимал, целовался с ними, рассказывал им о своем путешествии, а между тем бывшими у него в руках ножницами то одному, то другому отрезывал бороду, вдруг захваченную его державною рукою, освободив от этой операции только Тихона Никитича Стрешнева* да князя Михаила Алегуковича Черкасского, первого — в уважение его преданности, а второго — по уважению слишком преклонных его лет. Пошла теперь стрижка бород, а ими в ту пору всего более дорожили и всего более гордились русские люди. Спешно подбирали они с полу остриженные царем бороды и приказывали положить их с ними в гроб, чтобы не предстать на страшном судилище без бороды и хотя про запас иметь ее в руках в день ответа за все прегрешения вольные и невольные. Забыто было теперь, что на соборе, бывшем при царевом прародителе, патриархе Филарете, положили «анафемствовать» за бритье бород, как за обращение лица человеческого, созданного по образу и подобию Божиему, в «псовидное безобразие». Забыто было гонение, поднятое отцом государя, царем Алексеем Михайловичем, на бривших бороду, которых он, как отлученных от Церкви, воспретил предавать христианскому погребению. Не обращали внимания и на поучение настоящего патриарха Адриана*, который в пастырских своих посланиях поучал, что «брадобритники с одними усами подобны котам и псам».
        Обрезывая бороды, царь думал и о том, что не мешает для государственного блага отрезывать и головы.
        — Бабьих рук дело был последний стрелецкий бунт! Худо вы допрашивали, я допрошу лучше вашего! — гневно крикнул он, выслушав доклад бояр о стрелецком мятеже.
        Голова его нервно задрожала, и судорожное подергивание, признак необузданного гнева, — появилось на его лице.
        Принялся сам царь за допросы. Разосланных прежде боярами стрельцов стали свозить отовсюду в Москву и рассаживать по тамошним монастырям или в крепких оковах, или прикованными на цепи к стенам. Устроили в Преображенском четырнадцать застенков, заскрипели там ремни и веревки, затрещали блоки и послышалось тяжелое шлепанье кнута. С лишком тридцать костров курилось в то время в Преображенском, и носился около них смрадных запах от сожигаемого человеческого тела, так как пытка огнем была теперь в большом ходу.
        В день именин бывшей правительницы, 17 сентября 1698 года, начался немилосердный розыск.
        — Софью Алексеевну в управительство взять себе хотели? По письму ль ее вы ваше злодейское дело затеяли? — допрашивали стрельцов на пытке.
        — Шли мы сами к Москве от голоду и скудости, а царевна ни в чем не виновата, — отвечали они.
        Один только из них не выдержал пытки, да и то уже с третьего огня.
        — Точно, что царевна писала, чтобы мы шли к Москве и, спросясь ее, стали бы табором под Новодевичьим, — пробормотал измученный стрелец Алексеев с растерзанною спиною, изломанными членами и, вдобавок к тому, с боками, поджаренными три раза на медленном огне.
        — Подавай сюда баб! От них мы допытаемся, через кого сносилась со стрельцами Софья Алексеевна, — крикнул Петр, узнав о показании Алексеева.
        Тотчас же захватили маму царевны Софьи, Марфу Вяземскую, четырех ее постельниц и карлицу Авдотью. Притащили также в застенки разных Любавок, Маринок, Улек, Аринок, Мавруток, Васюков, Танек, и начали раздаваться там женские взвизгиванья, вопль, плач и стоны.
        — Вот все ждали бабьего царства, ан наступила гибель бабьего рода! — заговорили по Москве, узнав о расправе Петра с женщинами.
        — Помилосердуйте, отцы родные! Дайте хотя опамятоваться! — кричали женщины, приходившие, по тогдашнему выражению, «в изумление» от жестоких пыток.
        Все сумрачнее становился царь, по мере того как открывалось прямое и деятельное участие Софьи в последнем стрелецком мятеже. Долго он не решался увидеть и допросить виновную сестру.
        «Ну, как дрогнет мое сердце, когда я увижу ее?» — думал он и только после долгой борьбы с самим собою решился отправиться в Новодевичий монастырь и там лично допросить царевну.
        Молча некоторое время стояли брат и сестра, злобно смотря друг на друга. Царевна тяжело дышала, Петр чувствовал, что голос его замирает от сильного волнения.
        — Писала ты то письмо, которое стрельцы от твоего имени получили на Двине? — глухо спросил он.
        Софья не отвечала ничего.
        — Ты слышишь, о чем я тебя спрашиваю? — грознее прежнего проговорил Петр.
        — Такого письма я не посылала, и стрельцы пришли меня звать в правительство не по моему письму, а потому, что я была уже в правительстве, — задыхаясь от гнева и с горделивым воспоминанием о своем прошлом, вымолвила царевна.
        — Не хочешь сознаться добровольно, так сознаешься у пытки! — не проговорил, а как будто прорычал царь и, окинув сестру свирепым взглядом, быстро вышел из ее кельи.
        — Мучитель ты мой! — взвизгнула Софья, хватаясь в отчаянии руками за волосы. — Бог накажет тебя за твое злодейство!
        — Не сознается, — сказал Петр приехавшему с ним вместе в монастырь Гордону и ожидавшему у крыльца государя.
        — Казни ее смертью! — посоветовал сумрачно Гордон.
        — Нет, Патрикий, казнить ее смертью я не буду, а пусть увидит она, к чему привели ее козни! — говорил царь, садясь на коня на монастырском дворе, и выехал он из Новодевичьего еще мрачнее, нежели туда приехал.
        Еще до поездки Петра к Софье начали ставить виселицы в Белом городе и в стрелецких слободах у съезжих домов. Виселицы устраивались на двух высоких столбах с длинною поперечною перекладиною наверху. В некоторых местах виселицы располагали так, что они составляли равносторонний четырехугольник. 30 сентября начались в Москве казни, которые не только напоминали время Иоанна Грозного, но, пожалуй, и превосходили это время своим беспощадным зверством.
        В этот день, рано утром, потянулись из Преображенского к Белому городу, под сильным военным прикрытием, сотни телег. В каждой из них сидели по два стрельца, в саванах, с горящею восковою свечою в руках. За телегами, с отчаянным воплем и воем, бежали жены, матери и дети обреченных на казнь. Ужасный поезд остановился у Покровских ворот, в ожидании приезда государя. Вскоре приехал он туда, в зеленом бархатном кафтане польского покроя, с маленькою шапочкою на голове. С ним явились, в качестве приглашенных зрителей, генерал Лефорт*, а также множество бояр. Все они были на конях.
        — Слушать и стоять смирно! — громко крикнул царь, сделав знак рукою, чтобы замолчали. — Читай приговор! — обратился он к дьяку.
        Среди глубокой тишины началось чтение приговора. При этом чтении беспрестанно слышались слова: воры, изменники, клятвопреступники, бунтовщики — названия, которые придавал приговор привезенным на казнь стрельцам. По прочтении приговора дьяк стал вызывать по очереди присужденных к казни.
        Безропотно всходили они на лестницы, приставленные к виселицам; палачи накидывали им на шеи петли и сталкивали их с подмостков, и вскоре двести шесть человек или уже висели бездыханными трупами, или отходили в вечность в предсмертных корчах. После вешанья началась рубка, и пять стрелецких голов мигом отделились от туловищ.
        — Этих сберечь про запас для розысков! — крикнул Петр, когда стали подводить к плахе еще других стрельцов, приговоренных также к отсечению голов.
        В то время, когда на Красной площади вешали стрельцов и рубили им головы, там же нещадно били кнутом других их товарищей, признанных менее виновными. В бессознательном положении снимали их с кобылки и тут же клеймили в левую щеку, рвали ноздри и резали уши и пальцы.
        Вопль и стон стоял на этом ужасном месте. С суровым равнодушием разъезжал на коне царь между плахами, виселицами и кобылками, на которых лежали притянутые ремнями стрельцы, а между тем в Преображенском и на Красной площади готовились новые, еще лютейшие казни. В этом селе, на возвышении, которое было занято торговою площадью, стояли ужасные орудия смерти, и здесь, рассказывает очевидец Корб*, «благороднейшая десница Москвы отрубила пять мятежных голов». Офицеры Преображенского и Семеновского полков взялись также за топоры. Обезглавленные трупы валялись в крови на площади, и, казалось, с завистью посматривали на них те, которых ожидали колесование и четвертование. Казни продолжались с небольшими перерывами несколько месяцев, и сбылось предсказание Долгорукова о том, что зубцы кремлевских стен будут унизаны повешенными на них стрельцами, так как стрельцов вешали теперь и на этих зубцах. Повторялись казни и в Преображенском. Там принимались за работу все: бояре, думные дьяки, палатные и служилые люди. Они неопытными, дрожащими руками наносили казнимым неверные удары, то рубя их по затылку, то рассекая им спины. Немало досталось тут всем кровавой работы, так как в один прием было отхвачено триста тридцать голов. 28 октября вешали перед церковью св. Троицы расстриженных попов, служивших молебны при наступлении стрельцов на Москву. Сюда явился царский шут в красной однорядке, с надетым поверх ее синим кафтаном с земляным поясом и в такой же шапке с лисьим околышем и в красных сапогах. Живо сбросил он с себя этот обычный шутовской наряд, оделся попом и в этой одежде то накидывал одному из расстриг на шею петлю, то, быстро отбегая от него, рубил голову другому.
        Отсюда, по окончании казни, царь поехал на Девичье поле.
        Накануне этого дня царевна Софья была заперта одна в келье с тремя окнами, выходившими на поле, и вот около полудня под окнами ее кельи послышался шум и раздался конский топот. С ужасом, смешанным с любопытством, взглянула царевна сквозь железную оконную решетку: по полю двигался длинный ряд телег с посаженными в них стрельцами, и в то же время показался невдалеке скачущий на коне Петр, окруженный близкими к нему людьми.
        Задрожав всем телом, царевна забилась в угол кельи, и ей, точно в тяжелом забытьи, чудился громкий говор, слышались плач, рыдания, крики, а среди всего этого зловеще звучал в ее ушах повелительный голос Петра... Наконец все стихло. Софья подбежала к окну и в ужасе отшатнулась. Бросилась к другому и к третьему и быстро отскочила от них. Она вскрикнула, рванулась к двери, ударила в нее изо всей силы, но глухо отозвался удар женской руки о крепкую железную дверь, а на ее отчаянный вопль не только никто не поспешил, но даже и не откликнулся. Среди мертвенной тишины на глазах царевны было теперь потрясающее душу зрелище. Перед каждым окном ее кельи, на веревке, привязанной к бревну, укрепленному между зубцами монастырской стены, висел мертвец с посинелым, раздувшимся лицом, высунувшимся языком и выкатившимися глазами. У каждого из них правая рука была протянута к окну кельи, а в руке было вложена бумага — стрелецкая челобитная о вступлении царевны в правительство.
        Настала ночь. Поднялся в небе полный месяц и навел свой бледный свет на мертвецов, которые протягивали к царевне окоченелые руки, зазывая ее на державство, а несколько далее на поле виднелось, в белых саванах, еще сто девяносто пять повешенных стрельцов.
        Тянулось медленно для царевны время день за днем, а нежданные пришельцы оставались на прежних местах. Слетавшиеся к ним вороны выклевывали им глаза и рвали саваны, добираясь до мертвечины. Ветер качал трупы, становившиеся с каждым днем отвратительнее, и поотлегло от сердца у Софьи, когда зимний снег запорошил их, истрепались в клочки бывшие у них в руках челобитные, но стрельцы не отступали ни на шаг от окон царевниной кельи.
        Все страшные рассказы о мертвецах беспрестанно приходили на память Софье, и ужас, нагоняемый суеверием, не давал ей покоя. Пробудились в душе царевны терзания совести при мысли, что она была виновата в гибели этих людей.
        «Мы пришли к тебе, благоверная царевна, ударить челом и не отойдем от тебя, пока ты не пожалуешь к нам на державство. Мы надеялись на тебя и за тебя пострадали. Умерли мы мучениками, ты не видишь тех язв и пожогов, которыми покрыто все наше тело. Выходи поскорее к нам, великая государыня, давно мы ждем твоего царственного выхода, твоих милостей и наград!»
        Петр сказал правду Гордону: он измыслил для своей сестры страшную кару, которая была для нее ужаснее смертной казни.
        Вскоре после этого царевна Софья, некогда полновластная правительница государства, обратилась против воли, по принуждению брата, в смиренную инокиню Сусанну, и строже прежнего преображенцы и семеновцы стали сторожить ее в Новодевичьем монастыре.
        Сестру свою Марфу отправил Петр в Александровскую слободу, и там, в Успенском монастыре, она была пострижена под именем Маргариты.
        Теперь Софье, которой казался тесен и душен терем московской царевны, пришлось в течение многих лет испытывать заточение в Новодевичьем монастыре, сделавшемся ее вечною темницею. Чтобы сторожить хорошенько царевну, Петр поселил в Новодевичьем монастыре, на счет монастырской казны, трех майоров, двух капитанов и четырех поручиков; и все эти штаби обер-офицеры принялись хозяйничать во святой обители по-военному, гораздо полновластнее, чем мать-игуменья и разные должностные старицы.
        Между тем повешенные и обезглавленные трупы оставались на прежних местах, а на Красной площади стояли столбы, на которых воткнуты были отрубленные головы. В начале февраля 1699 года вывезли из Москвы тысячу шестьдесят восемь трупов и разложили их грудами на двенадцати больших примосковских дорогах, а зарыли только в половине марта. Стрелецкое войско было уничтожено Петром в июле 1699 года, слободы стрелецкие разорены, а стрельчихи повысланы из Москвы.
        Страшно отомстил Петр главному своему ненавистнику, уже умершему боярину Ивану Михайловичу Милославскому. Тринадцать лет лежал он спокойно в могиле, когда Петр приказал вырыть его труп и отвезти в Преображенский приказ. Когда труп откопали, голова у него оказалась цела, но сделалась величиною только в кулак, борода у Милославского выросла в могиле почти до колен, а все тело его было твердо, как камень. Этот безобразный труп от могилы до приказа везли в сопровождении палачей на тележке, в которую запряжены были шесть чудских свиней. В приказе труп рассекли палачи топорами на мелкие части, и эти куски были зарыты под дыбами во всех застенках.
        — Он желал царской крови, так пусть теперь захлебнется иною кровью под дыбами! — сказал Петр, отдавая приказание о загробной казни своего врага.


        На помосте, внутри соборной церкви Смоленской Божией Матери, находящейся в Новодевичьем монастыре, стоит каменная гробница, в подножие которой вделана следующая надпись: «Лета 1704, июля 3-го, в понедельник, в первом часу дня, скончалась благородная царевна и великая княжна Софья Алексеевна, от рождения 45-ти лет, 9-ти месяцев и 16-ти дней. В соборе во имя Божией Матери погребена 4-го июля».
        Перед кончиною она постриглась в схимну и приняла при этом прежнее свое имя — Софья.
        Участь лиц, близких царевне, была также печальна.
        Сильвестр Медведев не успел пробраться в Польшу, он бьи схвачен на смоленской дороге и привезен в Москву вскоре после его побега. Его судили «царским» судом, расстригли, назвав опять Симеоном по мирскому его имени, «истязали огнем и бичьми до пролития крови» и обвинили в ереси, чародействе, намерении убить патриарха, в участье в замыслах Шакловитого, в побеге в Польшу и в наущении народа к мятежу, за что и приговорили к смертной казни.
        — Не вели казнить, великий государь, Семена Медведева смертью, а отдай его мне, я обращу его из еретичества и спасу его душу! — просил Петра патриарх Иоаким.
        — Возьми его, святейший владыка, и делай с ним что заблагорассудишь! — отвечал царь на эту просьбу.
        «Постой же, — думал со злобным простодушием Иоаким, — ты хотел добраться до моей пестрой ризы и до моего патриаршего жезла, так доберусь же я теперь до тебя. Покажу я тебе, что значит писать еретические книги, как твоя «Манна».
        Принялся патриарх обращать бывшего инока Сильвестра из ереси в истинную веру. Отрекся Семен от своих заблуждений, свалив, разумеется, свои вины на дьявола, и тогда его святейшество постановил следующее решение: «Жить Семену Медведеву под началом искуснейшего в писании мужа, не давать ему бумаги и чернил и сдать его в твердое хранило». Таким «хранилом» была назначена Троицко-Сергиева лавра. Менее полутора года прожил там Сильвестр, как обвинили его снова в ереси и чародействе, снова употребили над ним кнут и огонь и затем 11 февраля 1691 года ему, как неисправимому еретику и чародею, отсекли голову.
        Долго томился в ссылке князь Василий Васильевич Голицын. Он умер в Пустозерске 13 марта 1714 года.
        В 1740 году императрица Анна Ивановна тешила себя и русскую знать свадьбою своего придворного шута с калмычкою, по прозванию Буженинова. Свадьбу эту справляли в «ледяном доме», и женихом калмычки был князь Михаила Алексеевич Голицын, родной внук знаменитого любимца царевны Софьи Алексеевны.


П Р И Д В О Р Н О Е  К Р У Ж Е В О

I

        — Вы как-то сказали мне, что любимое ваше рукоделье — плетенье кружев*, а я теперь вижу, что вы не только большая любительница такой работы, но что у вас еще и много вкуса по этой части. Ведь это ваше домашнее кружево? Да, вероятно, и узор для него был нарисован вами?
        Так говорил, сидя в креслах у канапе*, подле княгини Марфы Петровны Долгоруковой, красивый, средних лет мужчина. Разговор они вели между собою на французском языке, причем гость хотя и выражался самым изящным французским языком, но в произношении его слышался легкий немецкий оттенок. Княгиня же бойко говорила на чуждом ей французском языке.
        Одежда ее собеседника представляла что-то особенное по сочетанию цветов. На нем был надет белый гродетуровый кафтан французского покроя*, с зелеными обшлагами и небольшим отложным воротником такого же цвета. По его белому шелковому камзолу шла зеленая орденская лента. Исподнее его платье, шелковые чулки, а также и плюмаж* на треугольной шляпе были зеленые. У подъезда того дома, где беседовал этот господин, стояла запряженная шестернею лошадей карета зеленого цвета, обитая внутри белым атласом. Кучер, форейтор и гайдуки*, ожидавшие выхода своего господина, были также одеты в белое платье с зеленым прибором.
        Происходило это в Петербурге, в начале 1726 года. В ту пору в Западной Европе геральдические* цвета на одежде, на экипаже и на ливреях у слуг имели еще важное значение, и сочетание зеленого цвета с белым должно было наводить на мысль, что находившийся в доме княгини Долгоруковой гость имел близкие отношения к Венгрии. Действительно, этот и по виду и по обстановке важный господин — граф Рабутин* был посол его апостолического величества, короля венгерского, а вместе с тем и императора римско-немецкого Карла VI*, прирожденного эрцгерцога Австрийского.
        В ответ на замечание посла о кружеве молодая женщина не без самодовольства стала разглаживать своею нежной ручкой на колене складку шелковой робы, отделанной кружевом.
        — Вы не ошиблись, граф. Кружево это сделано у меня дома, по моему рисунку; а знаете что?.. — сказала она и приостановилась как будто в раздумье.
        Рабутин придал своему лицу выражение напряженного внимания, в ожидании, что скажет далее его собеседница.
        — Я хотела бы, — запинаясь начала хозяйка, — при вашем посредстве иметь счастье представить кружевной убор самой лучшей работы вашей августейшей государыне*, — если только мое почтительное приношение может заслужить такую высокую честь.
        — Как вы отлично знаете любовь императрицы к изделиям этого рода! — торопливо подхватил Рабутин. — Хотя ее величество вовсе не охотница до пышных нарядов, и драгоценные уборы Габсбургского дома* остаются при ней без всякого употребления, но что касается кружев, то она постоянно приобретает их за самую большую цену. Ее величество даже поручила мне купить их в России, так как она слышала похвалы русским кружевам, и я уже готовился просить вас, чтобы вы благоволили помочь мне исполнить поручение моей возлюбленной повелительницы, а теперь мне остается только благодарить вас и от имени ее величества, и лично от себя за ваше любезное предложение. Могу сказать с полной уверенностью, что ее величеству будет чрезвычайно приятен ваш неожиданный подарок.
        Хотя императрица и не давала Рабутину такого поручения, да едва ли когда-нибудь и была у ней с ним речь о кружевах вообще и о русских в частности, но тем не менее ловкий дипломат счел нужным, по обычаю тогдашнего льстивого времени, наговорить разных любезностей хозяйке. Да притом и речь о кружевах он завел с нею, имея в расчете перейти от этого разговора к другому, имевшему для него существенное значение. С той же стороны и Долгорукова воспользовалась таким разговором, рассчитывая сделанным ею подарком императрице обратить на себя ее внимание.
        — Мне очень приятно, что я так часто схожусь с вами в моих мыслях, и если бы я была назначена моею государыней вести с вами переговоры, то, по всей вероятности, вы очень скоро окончили бы поручения по каким бы то ни было важным делам, — улыбнувшись, заметила хозяйка. — А теперь все мои переговоры с вами должны ограничиваться только вопросом о кружевах.
        — Что же, однако, мешает переходить нам в наших откровенных беседах и к более важным, пожалуй, государственным делам, — как будто добродушно, но вместе с тем и несколько лукаво сказал Рабутин.
        — Но я вовсе незнакома с тонкостями дипломатии, — заметила хозяйка, — и даже о вашем поручении знаю очень смутно, по одним только городским слухам, которые обыкновенно бывают и сбивчивы, и преувеличены, а иногда и просто-напросто оказываются вымышленными. Что же касается лично меня, то мне кажется, что я вовсе даже не способна к дипломатии, если бы даже и была мужчиной.
        — Не говорите этого, — с живостью перебил Рабутин, — и позвольте мне на этот раз отказаться от главного свойства искусных дипломатов — от скрытности. Я буду с вами откровенен и выскажу вам не какие-нибудь любезности, а только истину, не подлежащую ни малейшему сомнению для тех, кто имеет честь знать вас. Вы, княгиня, умны, образованы и проницательны, да притом и выросли в той среде, где еще с детства могли слышать иногда о политических делах...
        Говоря это, Рабутин пристально смотрел на Долгорукову, а смотреть на нее и без всяких даже дипломатических соображений могло быть большим наслаждением для каждого мужчины, а в особенности для такого влюбчивого, каким был посол его апостолического величества. Перед ним была молодая, лет двадцати шести женщина, высокая, стройная, недаром слывшая в Петербурге красавицей и, вдобавок к тому, считавшаяся умницей, хотя в ту пору на Руси женскому уму и не придавали еще никакого значения. Наружностью своей она заметно разнилась от коренных русских красавиц, так как в лице ее была особая, чуждая им примесь. Ее большие черные глаза, с густыми, длинными ресницами полузакрытых век, блестели, если можно так выразиться, каким-то сухим огнем, без той влажной поволоки, которая считается принадлежностью чисто русской красоты, а несколько выдавшаяся вперед нижняя губа и очертания носа придавали ей оттенок женщины восточного происхождения. Такие особенности не были у Долгоруковой случайною игрою природы, но достались ей по наследству, так как в ней текла еврейская кровь. Она была дочь вице-канцлера барона Павла Ивановича Шафирова* и, следовательно, родная внучка выкрещенного еврея. От отца своего она наследовала, впрочем, не один только внешний облик, но и некоторые черты его характера, а он, как известно, отличался ловкостью в делах всякого рода и алчностью к деньгам, для приобретения которых, несмотря на свое высокое служебное положение, пускался в разные торговые и промышленные предприятия.
        — Да и красота ваша, — продолжал Рабутин, не спуская пристального взгляда с Долгоруковой, — обеспечивала бы вам несомненный успех, если бы когда-нибудь пожелали войти в кружок тех людей, которые или по слепой случайности, или по действительным заслугам и уму призваны управлять государственными делами. Как бы охотно покорились они не только каждому слову, но и каждому вашему взгляду!
        — Вы начинаете вдаваться в любезности, граф, и удаляетесь от главного предмета — от кружев, — шутливо заметила Долгорукова.
        — Испытайте на деле и вы убедитесь в справедливости моих слов. Займитесь плетением кружев, но только не тех, о которых мы говорили прежде, но кружев придворных, — сказал Рабутин с особенным ударением на последнем слове. — Вы будете только составлять узоры и руководить работой, а плести их явятся другие; для этого найдется немало усердных работниц и даже работников. Одни придут к вам из корыстных расчетов, другие из честолюбивых видов, а иных можно будет завлечь так, что они и не будут подозревать, что служат только бессознательными коклюшками* в руках прекрасной мастерицы. Такие люди будут самыми пригодными: с ними не надо вступать ни в какие предварительные объяснения, они не будут требовать от вас отчета в том, что им поручается исполнить, да и сами себе они не станут отдавать его, а будут довольствоваться скромными выгодами разного рода, за которые останутся вам признательными как нельзя более.
        — Я понимаю настоящий смысл ваших слов и нахожу, что вы очень ловкий искуситель, — заметила хозяйка. — Но позвольте спросить вас, — с живостью добавила она, — в чью же пользу и с какою целью мы будем работать?
        — В ответ на ваш вопрос, — вопрос весьма основательный, я скажу вам, что наш союз послужил бы к обоюдным выгодам как Австрии, так и России. Цель эта должна быть сочувственна для меня, как для представителя его апостолического величества, а для вас — как русской княгини, которая, без всякого сомнения, дорожит благоденствием и славою своего отечества. А что касается личной пользы, то в подобных случаях каждый будет в состоянии извлечь для себя то, что ему будет желательно. Да притом, разве то влияние и то значение, какое таким путем может приобрести женщина, не должны затрагивать ее самолюбия? Да и вообще, — продолжал Рабутин, растягивая теперь свою речь, — его величество император остается во всех отношениях чрезвычайно признателен к тем, которые радеют в его пользу. Благодарность, как известно, составляет отличительную черту его характера. Я прежде всего передам вам сущность моего поручения при здешнем дворе.
        — Если вы хотите быть со мной откровенным, то и я, в свою очередь, отплачу вам тем же, — перебила княгиня. — Вы приехали сюда хлопотать, чтобы русский престол, после кончины ныне царствующей государыни*, достался не ее дочерям и их потомству, но великому князю Петру Алексеевичу*. О, данное вам поручение хотя и было прикрыто завесой, но настолько прозрачной, что у нас его разгадали очень скоро.
        — Но немногие?
        — Конечно.
        — И в числе их были вы, княгиня, хотя за несколько минут перед этим и говорили, что считаете себя неспособной к дипломатии. Вы не ошиблись: великий князь Петр Алексеевич по матери — родной племянник императрицы-королевы, и для Габсбургского дома весьма важно, чтобы русский престол занимало лицо, находящееся с ним в таком близком родстве. Быть может, со временем, — во всяком случае, время это далеко, — династические связи утратят свое значение, но пока они имеют еще громадную силу. Посредством их завязывается обыкновенно первый узел дружественных отношений между державами, и поэтому понятна забота императора Карла о судьбе русского великого князя не только как о судьбе своего родственника, но и как будущего доброго и верного союзника Австрии.
        В это время дверь в гостиную приотворилась, и на пороге показался лакей княгини.
        — Ее сиятельство княгиня Аграфена Петровна* изволила к вам пожаловать, — доложил он.
        — Ваша искренняя союзница, — подмигнула Долгорукова Рабутину.
        «И отлично умеет плести придворные кружева», — подумал граф.
        — Назначьте мне день, когда я могу переговорить с вами наедине, — прошептал он.
        — В среду, вечером, никто нам не помешает, — тихо проговорила она.


II

        Рабутин встал с кресел и, опершись рукою на их спинку, самодовольно улыбался в ожидании входа гостьи. Долгорукова старалась скрыть смущение, произведенное в ней неожиданным приездом княгини Аграфены Петровны Волконской, так как она являлась в дом Долгоруковых только по особенно важным случаям и обыкновенно привозила какие-нибудь неприятные или тревожные вести.
        Почти бегом вошла в гостиную Волконская. Она была женщина лет под сорок, высокая, худощавая; смугло-желтоватое лицо ее с густыми бровями, нависшими над умными темно-серыми глазами, отличалось выразительностью и суровостью, а в ее походке и в движениях была заметна большая самоуверенность и торопливость.
        — Какая неожиданная и приятная встреча, — сказала Волконская, обращаясь к Рабутину на правильном немецком языке, после того как она расцеловалась с хозяйкой.
        Рабутин подошел к Волконской и почтительно поцеловал ее руку, а она, следуя русскому обычаю, который казался так странным в Европе, поцеловала его в щеку.
        Хозяйка усадила гостью на канапе, оказывая ей чрезвычайное внимание и предупредительность, а Рабутин, по приглашению Марфы Петровны, сел на прежнее свое место, подле Волконской. Наступило молчание, как это бывает всегда после внезапно прерванного разговора, который ведут собеседники, не желающие, чтоб кто-нибудь вмешался в него. Да и кроме того, в ту пору особенное уважение к тем лицам, которые почему-либо имели право на него, выражалось, между прочим, при их приходе тем, что все присутствовавшие молчали в ожидании, что скажет наиболее почетная особа.
        Аграфена Петровна, обводя своим зорким взглядом хозяйку и ее гостя, тотчас же по их замешательству догадалась, что между ними шла речь о каком-нибудь важном деле и что она помешала им, прервав их беседу. Не желая, однако, обнаружить перед ними свою догадку, она очень равнодушно заговорила о городских новостях.
        — Видела я сейчас Наташу Лопухину*, — начала простовато-русским говором Волконская, обращаясь исключительно к хозяйке. — Хорошеет она день ото дня. Да, впрочем, что ей делается: живется ей хорошо, муж на все сквозь пальцы смотрит.
        То смешение языков, какое слышалось теперь в гостиной княгини Долгоруковой, было в Петербурге уже в первой четверти прошлого века явлением обыкновенным. Со времени Петра Великого в домах русской знати стали являться при русских боярышнях французские учительницы, и в этом отношении дом вице-канцлера Шафирова, как и дом Бестужевых-Рюминых, из которого была Волконская, занимал едва ли не первое место. Между тем на изучение родного языка не обращали никакого внимания, и потому тогдашние русские барыни и боярышни, усваивая себе правильное и достаточное знание французского языка и обучением, и практикою, учились родному языку только у нянек и прислуги. Поэтому очень часто и поражал в гостиных переход от правильной французской речи к простонародному русскому говору.
        — Я рассказываю о госпоже Лопухиной, — сказала Волконская по-немецки Рабутину. — Ведь вы, конечно, знакомы с нею?
        — Я имел честь быть представленным ей по приезде моем в Петербург, как статс-даме ее величества, — отозвался Рабутин, — а потом...
        — А потом, конечно, и не виделись с нею. Ведь вы, граф, отъявленный поклонник женской красоты, а надобно сказать по правде, что она прекрасно олицетворяется в госпоже Лопухиной. Впрочем, ее трудно где-нибудь встретить. Она домоседка, да и у себя никого не принимает. Но ей, должно быть, не скучно, хоть муж ее и живет постоянно в деревне. Пустой он человек и гуляка, и многое ей надобно простить. Царь Петр Алексеевич выдал ее за него против ее воли, да и Лопухин ее не любил, а ведь она женщина хорошая и может любить с большим постоянством, — с какой-то насмешкой добавила Волконская.
        — Она это и доказывает в отношении к Левенвольду*, — добавила, улыбнувшись, хозяйка.
        — Ну, а он платит ей тем же самым. Он тоже красавец и мог бы приискать себе здесь прекрасную невесту. Да он и нашел, или, вернее сказать, ему нашли такую. Чего бы, казалось, лучше: княжна Варвара Черкасская*, дочь князя Алексея. Ведь она считается самой богатой невестой во всей России, и так как сама она хотела выйти замуж за Левенвольда, то государыня взялась устроить эту свадьбу и готовилась обручить их. Но знаете, почему Левенвольд отказался от этого брака? Не пожелал расстаться с Наташей, а ведь он сам по себе человек с малыми средствами и, вдобавок к тому, кругом в долгах. Несмотря на то что государыня во время своей благосклонности к нему так щедро дарила его, у него не осталось теперь ровно ничего. И оттеснил-то его кто? Этот негодяй, выскочка, который теперь всемогущ и делает все, что хочет, а вы, любезный граф, сделались отчасти виновником его еще большего возвышения, — с запальчивостью добавила Волконская, сурово взглянув на Рабутина.
        — Я исполнил только повеление, данное мне моим августейшим государем, — как бы оправдываясь, проговорил Рабутин.
        — И кто выдумал эту небывалую у нас на Руси новизну? — продолжала Волконская, как будто не обращая внимания на оправдания своего собеседника. — Разве подходящее дело, чтобы русский великий князь обращался к иностранному государю за разрешением жениться?
        Рабутин слегка откашлялся.
        — Позвольте объяснить вам, княгиня, те особые обстоятельства, при которых это произошло, — мягко и уступчиво сказал он. — Русский великий князь Петр Алексеевич принадлежит по своей матери к знаменитому Габсбургско-австрийскому дому, главою которого состоит ныне его величество император римско-немецкий Карл VI. Следовательно, в обращении к его августейшей особе в том случае, о котором у нас идет теперь речь, проявилась, собственно, только родственная вежливость, конечно, не обязательная для великого князя. Кроме того, здесь встретилось еще и другое обстоятельство. Будущая невеста великого князя по отцу — принцесса Священной Римской империи, и этикет нашего двора требовал, чтобы отец ее испросил у императора разрешение выдать свою дочь за какую бы то ни было владетельную особу и получил бы на то от его величества надлежащее согласие. Следовательно, князь Меншиков исполнил только то, что обязательно для всех имперских князей.
        При этих доводах дипломата Волконская утвердительно кивала головою, а Долгорукова внимательно прислушивалась к каждому его слову.
        — Лично же мое участие в этом деле, — продолжал Рабутин, — ограничивается только тем, что я привез два письма от императора: одно великому князю, а другое — княжне Марии, с выражением пожелания со стороны его величества всяких благ будущей чете, и должен был вручить эти письма в то время, когда я признаю это удобным. Вы, конечно, поймете, княгиня, — обратился граф к Волконской, — что при том неотразимом влиянии, какое имеет князь Меншиков на царицу, он сумеет устроить дело так, что по вопросу о наследии престола она устранит своих дочерей, а корона перейдет к великому князю, так как прежде всего Меншиков пожелает видеть свою дочь русской царицей...
        — Вот этого-то и не следует допускать, — гневно перебила Волконская, — тогда власть будет исключительно в руках Меншикова. Поэтому-то я и сказала вам, что вы содействовали еще большему его возвышению.
        — Но что же оставалось делать? — пожимая плечами, спросил Рабутин. — Без пособия со стороны князя Меншикова корона перешла бы непременно к одной из дочерей императрицы Екатерины*, а устранение великого князя от престола идет вразрез видам венского кабинета.
        При этом разъяснении, в качестве дипломата, Рабутин представлял выгоды и для России. Быть может, вследствие вступления на престол великого князя, император признает за новым царем императорский титул, в котором венский двор отказывал его деду, а также отказывает и нынешней царице. Такое признание было бы чрезвычайно важной уступкой со стороны венского кабинета, потому что во всем мире может существовать один только христианский император, как представитель Священной империи...
        — Которая, замечу кстати, и не существует на самом деле, — насмешливо возразила Волконская.
        — Позволю себе заметить, что в данном случае действительность ничего не значит. Здесь важна идея, господствующая уже в продолжение девяти веков, — идея, что преемницею властвовавшей над всей вселенной Римской империи должна быть Германия.
        — Вы, граф, время от времени посвящаете меня в политические вопросы, но, разумеется, не с русской, а с немецкой точки зрения. Впрочем, я достаточно свыклась с немцами, почти что выросла среди них, но это нисколько не мешает мне быть вполне русской женщиной, любить мое отечество и желать ему всех благ и, между прочим, желать, прежде всего, чтобы в нем не повторялось то прискорбное положение дел, какое представляется ныне, когда зазнавшийся временщик...
        — Для устранения на будущее время подобных случаев и необходимо, чтобы у вас, в России, утвердился строгий порядок престолонаследия, и переход русской короны к великому князю Петру Алексеевичу, а затем и к будущему его потомству было бы первым к тому шагом. Не знаю, основательно ли это предположение, но, по крайней мере, мне кажется, что оно верно.
        — Я от всей души желаю, чтоб великий князь был преемником ныне царствующей государыни, но под условием, чтобы будущий его тесть был устранен от влияния на государственные дела или — что было бы еще лучше — чтобы брак Петра Алексеевича с княжною Меншиковой вовсе не состоялся.
        — Вы говорите как нельзя более справедливо, — подхватила Долгорукова, которая не могла не питать злобы против Меншикова, по проискам которого пострадал ее отец при императоре Петре.
        — Но такая пора, как я думаю, придет сама собою. Великий князь возмужает, воля его окрепнет, и он, оказывая должное уважение своему тестю, без всякого сомнения, не станет допускать его вмешательства в свои личные распоряжения. В нем уже и теперь, как говорят, обнаруживается твердая воля, и если он заметно подчиняется влиянию своей сестры, то это только из горячей любви к ней.
        — О, что касается влияния великой княжны Натальи Алексеевны*, то оно не только ни для кого не может быть вредно, но, напротив, оно весьма желательно, — заметила Долгорукова.
        — Да, эта девушка подает большие надежды. Она зреет умом не по летам; и какое у нее прекрасное сердце! Она и теперь внушает благоразумные и добрые советы своему брату, и он обыкновенно очень охотно подчиняется им, — сказала Волконская.
        — Вот поэтому-то, княгиня, — заговорил, обращаясь к ней, Рабутин, — и было бы очень полезно, если бы великая княжна Наталья имела при себе умную руководительницу, которая утвердила бы над нею свою власть, разумеется, не давая ей этого чувствовать... Отчего бы, например, вам не постараться получить при ней место гофмейстерины?* — спросил Рабутин, пристально взглянув на Волконскую.
        — Граф Рабутин высказал очень удачную мысль, — подхватила Долгорукова. — Великая княжна могла бы, находясь под вашим влиянием, добавить многое к тем врожденным качествам, которыми она теперь отличается. На получение вами должности гофмейстерины все, знающие вас близко, посмотрели бы не как на удовлетворение вашего честолюбия, но как на самопожертвование с вашей стороны. Теперь великая княжна, такая еще молоденькая девушка, не имеет около себя рассудительной и доброжелательной ей наставницы, которая так необходима в ее нежном возрасте.
        — Скромность моя была бы неуместна в нашем небольшом кружке. Я действительно постаралась бы внушить великой княжне все хорошее, но дело в том, что при нынешней обстановке двора я не могу надеяться на успех, а бесполезная попытка, а тем более резкий и, пожалуй, даже неприличный отказ были бы для меня чрезвычайно тяжелым оскорблением. Я знаю, что светлейший князь будет против такого назначения, — заметила Волконская.
        — Предоставьте мне, княгиня, озаботиться этим делом, насколько оно будет зависеть от Меншикова; вы в этом случае останетесь совершенно в стороне. Наш двор сумеет, при моем посредстве, внушить князю эту мысль, и тогда Меншиков не только с удовольствием согласится на это, но даже сам предложит вам должность гофмейстерины. Лично же вам нужно только убедиться в желании великой княжны, чтобы вы сделались близкой к ней особою. В свою очередь, конечно, и вы не откажетесь оказать нам ту или другую небольшую услугу, — любезно проговорил дипломат.
        Он приостановился, и разговор на этом резко оборвался.
        Волконская поднялась с места. Рабутин вскочил с кресел, поцеловал руку у хозяйки и у гостьи и, выйдя в прихожую, приостановился там, поджидая выходившую после него гостью.
        — Я сегодня ожидаю депеш; по всей вероятности, в числе их вложено письмо вашего братца, и я не замедлю прислать его вам, — проговорил он шепотом княгине, сходившей с лестнице.


III

        По прошествии нескольких дней после разговора с Рабутиным у Долгоруковой Волконская отправилась к великой княжне Наталье Алексеевне, бывшей в то время как бы в загоне. Нареченная ее бабушка, императрица Екатерина Алексеевна, с которою она жила вместе во дворце, оказывала ей родственное внимание лишь настолько, чтобы не возбудить между русскими и иностранцами говора о нелюбви ее к родной внучке своего покойного мужа. Великая княжна была предоставлена как бы себе самой и росла под главным надзором пожилой француженки, госпожи Каро, к которой она не чувствовала особой привязанности. С своей стороны, Каро не столько занималась развитием своей питомицы, сколько следила за теми, кто бывал у великой княжны, и хотя она плохо понимала по-русски, но тем не менее сообщала в качестве соглядательницы обо всем, что говорилось в комнатах Натальи Алексеевны. Для беседы Волконской с нею нужно было на некоторое время отвлечь воспитательницу, а потому Долгорукова условилась с Волконской, что придет навестить госпожу Каро в то время, когда Волконская будет у великой княжны, и тем даст своей сообщнице возможность побеседовать наедине с молодой девушкой.
        С первого взгляда на эту девушку можно было заметить, что она в физическом отношении пошла в своего деда, а не в хилого своего отца. Она была высока ростом и развивалась не по летам. По уму и по способности она также выдалась в деда и отличалась рассудительностью, пытливостью и большою любознательностью. Своею же кроткою наружностью и ровностью характера она напоминала свою рано скончавшуюся мать. Томное выражение ее голубых глаз и светлые локоны как бы свидетельствовали об ее германском происхождении по матери. Несмотря на ее чрезвычайную доброту, обходительность и кротость, она, где это было нужно, оказывала твердость и решительность и во всех отношениях далеко опережала своего брата, который был моложе ее только годом и тремя месяцами.
        Наталья Алексеевна встретила Волконскую самым приветливым образом и видимо обрадовалась ее неожиданному приезду. Ей хотелось, как говорится, отвести с кем-нибудь душу.
        «Хотя ты еще очень молода и простодушна, как ребенок, но в тебе есть задатки, из которых можно сделать многое, нам очень пригодное», — мелькало в голове княгини Аграфены, или Агриппины, Петровны при взгляде на внучку Петра Великого.
        Вошедшая княгиня сперва подобострастно поцеловала ручку великой княжны, а потом расцеловала ее как родную.
        — Приехала я навестить ваше высочество и наведаться, не могу ли я чем служить особе вашей, — сказала княгиня.
        — Спасибо тебе, княгинюшка, что вздумала проведать меня. Я всегда рада видеть тебя. Садись, пожалуйста.
        И Наталья Алексеевна принялась усаживать гостью в кресло, а сама села около нее на придвинутую табуретку.
        — Здорова ли ты, дорогая моя? Что поделываешь? Имеешь ли весточки от братца твоего, Алексея Петровича? Что он хорошего пишет? — расспрашивала Наталья Алексеевна.
        — Поручил он вашему высочеству кланяться в ножки, — отвечала княгиня, приподнимаясь с кресел и как бы желая исполнить в точности поручение ее брата.
        — Никак, ты и в самом деле хочешь кланяться мне в ноги! — рассмеявшись, вскрикнула Наталья Алексеевна. — А я так тебе и привстать с кресел не дам. — И с детской резвостью она положила свои руки на плечи княгини. — А ведь я сильнее тебя буду...
        — Точно что будете куда сильнее меня, — уступчиво проговорила Аграфена Петровна. — Только вам и силы против меня употреблять не нужно. Скажите лишь слово, так я всякое ваше приказание исполню. Вот и теперь я сижу не трогаясь, а куда как хотелось бы мне поклониться вам в ножки не только от братца, но и от себя самой, да вы запретили и мне, и другим это делать.
        — Запретила это не я, а запретил это еще покойный мой дедушка. Ведь он объявил, что человек должен падать лицом на землю только перед Богом, что только Господу Богу достоит такое поклонение, — живо возразила молодая девушка и, охватив рукою шею своей гостьи, громко и крепко поцеловала ее в щеку и затем быстро отскочила от Волконской на середину комнаты.
        — А ведь и в самом деле я сильна, — заговорила она, быстро засучив рукава своей робы до самого локтя.
        Она подняла над своею головою еще детские руки, сложила их в кулаки и начала трясти ими, как это часто делают подростки, чувствующие в себе прилив силы и как будто желающие испытать ее.
        — В дедушку будешь, — сказала княгиня. — Ух, какой он был силач!.. Впрочем, скажу я тебе, мой светик, ты девушка не только сильная, но и умная, и от моих рабских похвал не возгордишься, а станешь внимательнее к себе самой. Скажу я также тебе, что Господь Бог одарил тебя не только телесной силой, но и вложил тебе много вот куда! — При этих словах княгиня слегка постукала себя пальцем по лбу. — Ведь ты у нас разумница, все о тебе так и говорят, и недаром Отец Небесный тебя так высоко поставил — ты русская царевна, родная внучка такого великого государя, какого прежде во всем свете не бывало.
        Наталья Алексеевна внимательно прислушивалась к словам своей собеседницы, говорившей с ней и льстиво-дружеским, и поучительным голосом, но вдруг нижняя губа ее судорожно задрожала, а на глаза набежали слезы.
        — Какое в том счастье, что я царевна! Лучше бы я родилась простой девушкой, да в такой семье, которая была бы счастливее нашей!
        Голос ее прервался от сильного волнения, и она заслонила глаза рукой, желая скрыть брызнувшие из них слезы.
        — Не грусти, моя голубушка, моя касаточка, — участливо заговорила княгиня, — Бог даст, все скоро переменится в твоей горемычной доле. Вот хоть бы, примером сказать, твои близкие сродственники по твоей настоящей, а не названой только бабушке — Лопухины, как много пострадали при твоем дедушке, а теперь опять входят в честь. Государыня изволила, по твоей милости, пожаловать Наталью Федоровну в статс-дамы, и тем ей оказана большая честь. Знаю, хорошо знаю, что тебе не сладко живется, моя горемычная сиротинка; растешь ты на чужих людях, и даже родная твоя бабушка, прежняя царица Авдотья Федоровна, как монашенка, сидит в заточении...
        Наталья Алексеевна опустилась в кресло и, склонив голову, слушала княгиню.
        — А матушка моя? — как бы встрепенувшись, спросила она. — Разве мало натерпелась? А отец мой отчего умер? — И она задрожала всем телом. — Как ни таят от меня причину его смерти, но по многим речам я догадываюсь, как он скончался...
        — Мало ли что в людях говорят, — успокоительно, но вместе с тем с оттенком двусмысленности сказала Волконская. — Пришел его последний час — вот и скончался. Ведь ты сама знаешь — в животе и смерти волен один Бог.
        — Нет, нет, Аграфенушка, тут иное было дело. Ты должна знать все, но только ты, как и другие, таишь от меня правду. Но рано или поздно, а я все узнаю. Да и отчего царствует не мой брат, как следовало бы по старине, а Екатерина Алексеевна?
        — На то была, знать, воля Божия. Придет когда-нибудь и его черед, если это ему суждено Господом, — внушающим покорность голосом говорила княгиня.
        — Да и царствует ли еще она? Не правит ли ныне государством Меншиков, а она-то сама и указов подписать не может, а подписывает за нее Лизавета.
        Раздражение молодой девушки усиливалось. Щеки ее горели ярким румянцем.
        — Будь осторожнее, Наташа, — погрозив слегка пальцем, внушала ей княгиня. — За неистовые речи и ты, чего доброго, в монастырь на безысходное заточение попасть можешь...
        — Как царевна Софья Алексеевна? — перебила с живостью великая княжна. — Так ведь та шла против своего брата, а я Петрушу так люблю, что отдала бы за него мою жизнь. Да и горюю-то я не о себе, а о нем. Чего доброго, изведут его лихие люди.
        — Извести не изведут, а напротив, как женится на дочери «светлейшего», так попадет в милость к царице.
        — Не ему искать милости через Меншикова, Петрушу следует избавить из-под его власти, — вспылила Наталья Алексеевна.
        — Эх, золотая моя, — дружески заговорила Волконская, — нет около тебя никого, кто бы дал тебе добрый совет, а ты сама еще такая молоденькая, что многого в толк взять не можешь.
        — Вот бы назначили тебя, княгинюшка, ко мне обер-гофмейстериной! Да ты, пожалуй, и не пошла бы на эту должность. Не захотела бы возиться со мною; ведь я по временам бываю такая супротивная и сердитая.
        На лице княгини появилось выражение удовольствия.
        — За счастье почла бы я это, ваше высочество, — проговорила почтительно она.
        — Зачем ты говоришь мне «высочество»? Титул этот перевели с немецкого для моей матери; так звали ее потому, что она была германская принцесса, а я — русская великая княжна. Да и сколько раз я просила тебя, чтобы ты просто звала меня Наташей. Знаешь ли, что, кроме брата, никто так ласково не зовет меня, точно я всем чужая и словно со мной никто от сердца говорить не хочет. Ах, впрочем, нет, что ж я забыла: зовут меня так и Катерина Алексеевна, и ее дочери, — насмешливо добавила она. — Да от сердца ли?
        Волконская не дала Наталье Алексеевне докончить того, что она хотела сказать. Она взяла ее за обе руки и потянула к себе, а молодая девушка, приблизившись к ней, положила свою головку на ее плечо.
        — Ну хорошо, пусть будет по-твоему: Наташа, Натальюшка, — говорила Волконская, ласково гладя ее по голове, а она все крепче прижималась к своей собеседнице, радуясь, что хоть кто-нибудь приголубил ее так сердечно.


IV

        В то время, когда в Петербурге возбуждался вопрос о наследии русского престола, в Вене шла речь о том же самом по отношению к австрийским владениям; но причины, возбуждавшие здесь и там эти вопросы, были не только различны, но даже и противоположны одна другой. У нас при этом возникало затруднение ввиду нескольких лиц, которые по разным основаниям считали себя вправе получить русскую корону. В Вене же, наоборот, оказывался недостаток в лицах, имевших право на Австрийское наследство. Римско-немецкого императора Карла VI Господь Бог не избыточно благословил потомством, да, вдобавок к тому, лишил его мужеского поколения, так что он оказывался последним из Габсбургов по мужскому колену, наследственные права которого не могли бы подлежать никакому сомнению и спору. Была у него единственная лишь дочь Мария-Терезия*. Не только родительская любовь, но и чувство династического тщеславия побуждали последнего представителя Габсбургского дома призадумываться над тем, что станется после его смерти и с его дочерью-отроковицею, и с его обширным державным имуществом, которое без перерыва в течение многих веков переходило от одного поколения Габсбургов к другому в неприкосновенной целости и которое после смерти Карла должно было разделиться между несколькими наследниками. Карл видел, что вследствие такого раздела померкнет слава и блеск Габсбургского дома, который в течение многих веков передавал так удачно свое политическое могущество из рода в род. Были у Карла еще две родные племянницы: одна за курфюрстом* Баварским, другая за курфюрстом Саксонским, а вместе с тем и королем польским, и Карлу VI не безосновательно казалось, что эти две курфюрстины обидят его возлюбленную дочь. Такой прискорбный исход дела нужно было предупредить, обеспечив заранее судьбу подраставшей Марии-Терезии. Передача ей избирательным порядком римско-немецкого императорского достоинства, к которому уже издавна привыкли предки Карла и считали его как бы наследственным в своем роде, оказывалась невозможной, как особе женского пола. Поэтому родитель Марии-Терезии начал думать о том, как бы утвердить за нею хоть родовые свои владения, а владения эти были весьма значительны: Австрия, Венгрия, Богемия, Тироль, Штирия, Каринтия и прочие признавали над собою наследственную власть Габсбургов. Могла Мария-Терезия именоваться по этим владениям и королевою, и эрцгерцогинею, и герцогинею, и маркграфинею, и княжною, и графинею, присоединив к такому разнообразному титулу еще наследственный титул королевы иерусалимской. Но все это нужно было уладить заранее, и уладить так, чтобы по кончине Карла VI никто не дерзнул бы оспаривать у его дочери ни ее владений, ни ее титулов.
        Такие мысли об устройстве будущей участи римско-немецой цесаревны, с прибавлением высказываемых тоскливым голосом сетований на свою собственную судьбу, нередко передавал Карл VI своим близким советникам. Из них каждый, по мере своей находчивости, старался успокаивать своего повелителя и придумывал разного рода утешения, и мирские, и религиозные, для ослабления его державной скорби и родительских тревог. При этих утешениях кесарь* становился веселее и, казалось, совершенно спокойно переходил к разговорам об изящных искусствах, до которых он, к чести его, был страстный охотник. Заботливым же царедворцам только и нужно было, чтоб так или иначе ослабить хоть несколько настоящую его кручину. Нашелся, однако, среди них правдивый и вместе с тем чрезвычайно ловкий человек, некто граф Тун фон Гогенштейн.
        — Приемлю смелость всеподданнейше доложить вашему величеству, — заговорил он однажды пред императором с большою запинкою свою, хотя уже и заранее подготовленную и вытверженную, речь. — Осмелюсь доложить, что родительские попечения ваши о высокоурожденной дщери вашей и заботы ваши о благе вверенных вам Провидением народов не столь легко осуществимы, как сие представляется с первого взгляда. Простите, всемилостивейший государь, смелость моей речи, но я, по внутреннему убеждению, счел долгом повергнуть по этому предмету мои мысли на ваше высочайшее благоусмотрение...
        — Я что-то вас не совсем понимаю, любезный граф, — не без некоторого удивления отозвался император. — Потрудитесь выражаться яснее, с полною откровенностью. Вы, вероятно, желаете сообщить мне что-нибудь чрезвычайно важное, и я готов выслушать вас.
        — Долгое время я не решался утруждать ваше величество изложением моего взгляда на вопрос престолонаследия: тяжело не только затронуть его, но и подумать о нем каждому из наших верноподданных, и вы, вероятно, изволили заметить, что в бывшем по этому делу заседании совета я безмолвствовал. Но теперь, когда решено приступить к осуществлению высказанных в совете предположений, молчание мое не соответствовало бы той преданности, какую я питаю и к вашей особе, и к возлюбленной всеми юной эрцгерцогине. Я не могу умолчать в настоящее время о тех затруднениях и о тех опасениях, какие неизбежно встретятся при этом...
        — Какие же тут могут быть затруднения? — взволнованным голосом спросил Карл. — Ведь государственные члены и Венгрии, и Богемии, и всех вообще наследственных наших областей, без всякого сомнения, согласятся признать над собою верховную власть моей дочери и ее потомства, если Господь благословит ее чадородием. — При этих словах император тяжело вздохнул. — Меня в этом все уверяли, и все уверяют и теперь. — Мало того, и венгерские магнаты, и богемские вельможи изъявляют полную готовность поддержать мои намерения относительно престолонаследия после моей смерти.
        — О, государь, не может быть ни малейшего сомнения, что и Венгрия, и Богемия, и все коренные земли вашей монархии с радостию останутся под управлением прославленного вашего дома, хотя бы, по воле судеб, и явилась представителем его особа женского пола. Притом во всех этих королевствах и областях нет даже такого устава, который устранял бы женский пол от престолонаследия. В этом отношении ваше величество можете быть совершенно спокойны. Тем не менее советники ваши, всегда столь мудрые и прозорливые, упустили в данном случае одно чрезвычайно важное обстоятельство...
        — Какое именно? Садитесь, граф, и объясните мне, в чем же заключается их недосмотр.
        — Иностранные дворы, ввиду могущих быть замешательств, воспользуются ими, чтобы ослабить могущество и значение Австрии. Они станут отрицать, под разными предлогами, права эрцгерцогини на наследственные земли и примутся помогать тем, кто объявит свои притязания на наследие, по пресечении мужской линии высочайшего Габсбургского дома.
        — Искренно благодарю вас, любезнейший граф, за ваше указание. Вы обратили внимание на такую сторону дела, которая ускользнула как-то от других. Теперь действительно вся Европа ищет разных политических усложнений. Каждый кабинет хочет вредить другому и с этою целью прибегает к разным средствам, не обходя даже самых неблаговидных. Еще раз благодарю вас и прошу вашего совета насчет того, как бы устроить дело таким образом, чтобы устранить все могущие встретиться в будущем запутанности и усложнения и предупредить предусматриваемую вами опасность.
        — По моему мнению, — начал Тун, — необходимо прежде всего заручиться таким актом, подписанным первенствующими европейскими дворами, который обеспечивал бы нераздельность владений вашего царствующего дома при переходе их к эрцгерцогине. Да продлит Всевышний драгоценные дни ваши, всемилостивейший государь! — с чувством, возведя глаза вверх, сказал Тун. — Но все же государственная мудрость требует предвидеть заранее то положение, в каком может оказаться каждое государство при совершившейся в нем коренной перемене...
        — Замечание ваше совершенно верно. Я давно чувствовал необходимость в такой задушевной беседе, какую я веду теперь с вами. Но к каким же дворам должен я обратиться с предложением такого рода? На курфюрстов вообще полагаться нельзя: у каждого из них свои личные виды, а двое в числе их, именно курфюрсты Баварский и Саксонский, — как доходят до меня слухи, — не только не желают поддерживать моих намерений, но еще думают, в случае моей смерти, воспользоваться частью так называемого ими Австрийского наследства. Кроме того, и король прусский, роясь в архивах, отыскивает какие-то права Бранденбург-Гогенцоллернского дома* на Силезию, так что монархии моей грозит раздел.
        — Надобно будет обратиться к Франции, Англии, Испании, Неаполю, Швеции, Дании, — бойко стал высчитывать Тун. — Я перечислил, государь, все значительные дворы, поддержка которых оказывается необходимою.
        — И не пропустили ни одного? — пытливо спросил император.
        — Ни одного, ваше величество, — твердо проговорил граф.
        На лице Карла появилось выражение удовольствия.
        — А русский двор? О России-то вы, мой друг, и забыли. Вот хорошо! — И кесарь самодовольно расхохотался. — Вы теперь, любезный граф, напомнили мне испанцев, которые, не так давно отправляясь на войну против Португалии, запаслись всем и только забыли взять с собою порох.
        Император продолжал смеяться, и ему весело вторил его собеседник.
        Граф Тун хорошо знал то важное значение, какое в настоящем случае должна была иметь Россия, но, как сметливый придворный, он нарочно прикинулся недогадливым, чтоб доставить над собою торжество своему царственному собеседнику. После того как он решился указать императору на его недогадливость вообще, ему казалось необходимым наверстать эту смелость какой-нибудь оплошностью с своей стороны, и такой ловкий прием удался ему как нельзя более.
        — Ваше величество изволили очень метко заметить насчет моей недогадливости. В самом деле, я забыл о России, тогда как она должна была бы быть упомянута едва ли не прежде всех других европейских держав. Вы изволили быть ко мне слишком снисходительны, только сравнив меня с испанцами, позабывшими главный воинский снаряд — порох. Я просто-напросто заслуживаю названия бестолкового и беспамятного человека, а еще осмеливаюсь являться к вам с советами о политической предусмотрительности. «Хорош советник: забыл о России?» — трунил над самим собою граф, видя, что его притворная оплошность доставляла Карлу большее удовольствие.
        — А знаете, граф, — сказал император, принимая величавый вид, — ведь та мысль, которую вы мне теперь высказали, еще и прежде как будто бродила у меня в голове. Мне самому казалось, что как будто чего-то недостает для полноты и законченности моего плана.
        — Мало того, я откровенно должен сознаться, что некоторым образом я даже похитил вашу мысль. Вы однажды изволили сделать намек на возможность того положения дел, на которое я теперь позволил себе указать вашему величеству. Вы были, — если так можно выразиться, — моим вдохновителем.
        Карл, по-видимому, силился что-то припомнить.
        — Так, действительно так, теперь я вспоминаю. Точно, я говорил об этом. Какая у вас прекрасная память, граф. Но у меня столько забот и занятий, что голова идет кругом. — И он потер рукою лоб. — Во всяком случае, разговор наш должен остаться только между нами.
        — Без всякого сомнения, государь.
        — Теперь я хочу посоветоваться с вами далее по этому же делу. Кого назначить мне в Петербург для ведения переговоров?
        — Позвольте несколько сообразить, ваше величество. — И Тун сделал вид, будто он погрузился в глубокомысленные соображения. — Я полагаю, что граф Рабутин мог бы быть очень пригоден для исполнения подобного поручения. Он умен, ловок и сумеет сойтись близко с теми лицами, которые в Петербурге будут нам нужны.
        — И преимущественно с дамами, — улыбнувшись, заметил император. — О, иногда они бывают очень нужны для ведения при их участии дипломатических дел. Жаль только, что господин Рабутин не соответствует важности того двора, к которому он будет отправлен. Он для этого еще молод и не занимал пока никакого высокого поста, а в Петербурге теперь стали очень щекотливы в отношении оценки иностранных представителей.
        — Но, ваше величество, — заговорил Тун, — ему и незачем будет придавать знатного характера. Предлог же для посылки в Петербург именно не особенно знатной особы представляется очень удобным...
        — Ах, да! С ним можно отправить письма, в которых я выражаю мое согласие на брак великого князя Петра с принцессою Меншиковою. Вот и прекрасно! Он обо всем поразведает там, а после того, смотря по ходу дел, можно будет заменить его другим, более важным лицом.
        — Которому вы, ваше величество, и соизволите поручить постараться о том, чтобы русский престол, по кончине ныне царствующей государыни, перешел к великому князю.
        Император встрепенулся и закусил слишком заметно выдавшуюся вперед нижнюю губу, этот наследственный признак всех членов Габсбургского дома. Видно было, что высказанная графом Туном мысль как будто поразила его новизною, но он не хотел обнаружить своего ощущения.
        — Об этом я подумаю, время еще будет, — закончил он разговор, начатый его собеседником. — А графа Рабутина я приму завтра в восемь часов утра в особой аудиенции. Сообщите ему об этом.
        На эти слова Тун ответил императору почтительным поклоном.
        Тун, чрезвычайно довольный исходом свидания с его величеством, быстро сходил с парадной лестницы Гофбурга и, выбравшись в своей карете из укреплений, окружавших в ту пору императорскую резиденцию в Вене, приказал кучеру ехать к баронессе Целлер.


V

        С торжествующим видом вошел Тун к своей старинной знакомой, не раз содействовавшей разным его замыслам посредством своей близости к императрице, супруге Карла VI.
        — Вижу, что все устроилось удачно, — торопливо заговорила вертлявая и не слишком красивая дама, встречая приветливо приехавшего к ней гостя. — По вашему лицу сейчас заметно, что в Гофбурге удалось вам все как нельзя лучше...
        — Вы угадали, мой высокоуважаемый друг, моя чудная Эгерия*, — сказал Тун, приятельски целуя протянутую ему руку баронессы. — Рабутин на днях будет отправлен в Петербург.
        Целлер ласково потрепала по плечу Туна.
        — Сегодня в три часа приедет ко мне известная вам особа справиться, чем мы покончили дело относительно ее обожателя. Значит, ее можно будет порадовать приятною вестью? — спросила баронесса.
        — Можно, но, разумеется, под условием строгой тайны. Хотя император и выразил уже свое согласие, но он может переменить свой взгляд на это дело, — слегка отдуваясь, проговорил Тун. — А если бы вы знали, мой друг, с каким ужасным трудом мне удалось добиться этого! Можно сказать, что каждому моему слову император противопоставил десятки, куда десятки — сотни возражений, и представьте мое тягостное и щекотливое положение, когда я должен был опровергать их.
        — Расскажите же все как было, — сказала Целлер Туну, который держал в своей руке ее руку и по временам целовал ее. — Вы, конечно, повели дело так, как я вам говорила?
        — Мог ли я, дорогая Клара, нарушить ваши инструкции, в основании которых лежит всегда так много ума и проницательности... Но все-таки борьба была сильная. Мне пришлось затронуть самолюбие императора, который, при всех его добрых качествах, все-таки человек чрезвычайно тщеславный, так что я находился в крайне неловком положении во время моей с ним аудиенции.
        — Бедненький! — сказала участливо баронесса. — Но за ваши труды я, бесценный мой сотрудник, надеюсь в скором времени порадовать вас известием о пожаловании вам Клозенбурга, который вам так давно хочется получить.
        Тун встал с кресел и низко поклонился своей покровительнице.
        — Благодарю вас еще раз, — сказала она. — А теперь отправляйтесь, мой друг, домой и отдохните после ваших хлопот, — шутливо добавила Целлер, дружески выпроваживая Туна. — Сейчас ко мне придет кое-кто, и мне нежелательно, чтоб они встретились сегодня с вами в моем доме. Относительно этого у меня есть свои особые, весьма важные соображения.
        — Нехотя повинуюсь вам, но что делать! — сказал Тун, раскланиваясь с хозяйкой.
        Спустя немного времени в гостиную баронессы медленно вошла чопорно-изящная старушка, одна из родственниц и усердных покровительниц Рабутина. Она с большим удовольствием услышала весть о назначении его чрезвычайным посланником в Петербург, переданную ей, разумеется, под условием сохранения самой строгой тайны.
        — Без всякого сомнения, вы теперь, в свою очередь, постараетесь о предоставлении Клозенбурга графу Туну. Право, он этого стоит. Пускай император пожалует ему это имение на первый раз на ленном праве*. Ведь это ближайшим и главным образом зависит от вашего супруга. Пусть при случае, но только как можно скорее, он напомнит императору, что это имение теперь свободно. Повторяю еще раз, что граф Тун стоит такой награды.
        — Непременно, непременно исполню ваше желание, — бормотала гостья, рассыпаясь в благодарности при прощании с Целлер.
        Но если приезд покровительницы Рабутина представлял для баронессы известную важность, то приезд другой ожидаемой ею гостьи заставил ее улыбаться. Здесь шел совсем иной вопрос, так как здесь дело велось по сердечной части.
        Ожидаемая гостья тоже не замедлила явиться к баронессе, в виде молоденькой и хорошенькой особы, от которой как будто веяло и непостоянством, и женскою шаловливостью.
        — Ну что, — спросила она, впорхнув в гостиную и не поздоровавшись даже с хозяйкой, — спровадили моего дружка, и далеко?..
        — Далеко, в Петербург, — отвечала весело баронесса, махнув перед собой рукой в знак далекого пути.
        — Вот и прекрасно! — воскликнула радостно молодая дамочка и бросилась целовать баронессу. — Вы оказали мне самую дружескую услугу. Да и он долго горевать не будет. Ах, если бы вы знали, какой он влюбчивый и какой он ветреный... Боже мой, что это за человек!..
        — Тогда как вы, с вашей стороны, милая моя Луиза, платили ему таким постоянством, — улыбнувшись, заметила баронесса. — И поделом ему, изменнику. Хорошо бы сделали русские, если бы они запрятали его подальше, в Сибирь. Так?.. Вы согласны с этим?
        — Что вы, что вы, баронесса! Нет, этого не надобно, это будет уж слишком жестоко, — надув губки, проговорила гостья. — Кто знает, быть может, я скоро пожелаю, чтоб он вернулся назад в Вену. Ведь это делается, собственно, только в виде опыта, а отчасти и в виде легкого наказания за его ветреность. Представьте, я недели три тому назад достоверно узнала, что он очень неравнодушен к певице Баттони. Она действительно очень миленькое создание, да мне-то какое до этого дело! Для меня это все равно! Так пусть он на время уедет из Вены, а я покажу ему, что я могу обойтись и без него...
        «Какой сегодня вышел удачный день», — думала баронесса по отъезде молодой вдовушки, припоминая радость чопорной старушки при вести о назначении Рабутина на важный дипломатический пост и об удовольствии вдовушки по поводу его отъезда в Петербург. Она знала, что уже другой, красавец венгерец, владел сердцем ветреной дамочки и что этой последней хотелось поскорее сбыть куда-нибудь подальше прискучившего уже ей обожателя, чтобы на время его отсутствия из Вены воспользоваться полною свободой, не входя с ним ни в какие объяснения и притворяясь, что она огорчена его внезапным отсутствием.
        Что же касается Рабутина, то и он, в свою очередь, не слишком горевал о предстоявшей разлуке. Он был такой же ветреник, как его родной дедушка, граф Рабютен-Бюсси, некогда довольно известный французский писатель, натерпевшийся немало горя и из-за женщины, и из-за литературы. Одна маркиза, которой он изменил, жестоко отомстила ему, насплетничав при дворе Людовика XIV*, что появившаяся в Париже книжка под заглавием «Histoire amoureuse des Gaules», в которой повествовались не воинские и царственные подвиги королей французских, а только их любовные похождения, сочинена была Рабютеном. Расправа с мнимым автором этой книжки со стороны Людовика XIV была очень коротка по самому ее исполнению, но зато очень продолжительна по ее последствию. Его без суда и допроса запрятали в Бастилию. Там безвыходно просидел он семнадцать лет, до тех пор, пока в часы одиночества надумал чересчур льстивую историю Людовика XIV, конечно, без малейшего упоминания об его амурных похождениях, а, напротив, выставляя его образцом степенности и скромности. За эту книгу, и прежде ни в чем не повинный, Рабютен получил всемилостивейшее прощение. Ему даже дозволено было показаться при дворе, но там он был принят чрезвычайно холодно, и фамилия графов Рабютен, стоявшая некогда в ряду первых французских царедворцев, потеряла свое прежнее, весьма заметное положение. Огорченный этим сын узника-писателя перебрался из Франции в Австрию, где фамилию его «Rabutin» стали произносить по немецкому чтению — Рабутин, и сын его стал известен в наших дипломатических сношениях с венским кабинетом, а, пожалуй, отчасти и в нашей истории прошлого столетия под фамилией «Рабутин», а не «Рабютен».
        Быть может, несчастия, изведанные дедушкой Рабутина при версальском дворе, отбили у него охоту от сочинительства — так как он не писал никаких сочинений, занимаясь только составлением любовных писем и дипломатических сообщений, — но не отвадили его от волокитства. Уезжая в Петербург, австрийский дипломат главным образом основывал, пока только еще в воображении, свои успехи на сердечных отношениях к представительницам прекрасного пола. Для этого было у него немало задатков. Он был в цвете лет, красив собою, ловок, богат, смел и вкрадчив, так что имел все необходимые качества для успеха в большом свете. Унаследованные им от предков любезность и изящество тогдашнего французского дворянина соединялись в нем, в случае надобности, с последовательностью и устойчивостью немца. Короче сказать, Карл VI, благодаря указанию Туна, не мог бы из среды блестящей венской аристократии выбрать никого другого, кто бы так хорошо, как граф Рабутин, подходил для исполнения данного ему поручения.
        При венском дворе лучше, чем где-нибудь, знали обо всем, что делалось тогда в Петербурге. Не только агенты Австрии, являвшиеся туда в разных видах, внимательно и зорко следили за всем, что там происходило, но и сами русские служили передатчиками пригодных для Австрии сведений из России, и в числе таких лиц был русский министр-резидент в Копенгагене Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, находившийся в самых близких отношениях к венскому кабинету. Хотя он давно уже не жил в России, но знал всю подноготную, благодаря сестре своей, княгине Аграфене Петровне Волконской. Полученные им от нее сведения он передавал по принадлежности в Вену, и таким образом ехавшему в Петербург Рабутину были уже достаточно подготовлены средства для его дипломатической деятельности в новой русской столице. Немало было у него разных нитей, которые с успехом могла приводить в движение его смелая рука, и Рабутин был на это не промах.
        В Петербурге его встретили с почетом, как цесарского посла, и радушно, как умного и любезного человека, который умел с первого же раза понравиться каждому и в особенности каждой. Преемственная хитрость австрийской дипломатии и неразборчивость со стороны ее в выборе тех средств, которыми можно было воспользоваться для получения выгод венским кабинетом, в значительной степени облегчали Рабутину предстоявшую ему дипломатическую деятельность при русском дворе. Венский кабинет не жалел денежных средств на подкупы, на пенсии и на награды в тех случаях, где такие средства, смотря по обстоятельствам и лицам, оказывались нужными, и такое употребление денег было чрезвычайно важным условием для осуществления разных политических планов. Из напечатанной ныне переписки иностранных дипломатических агентов, находившихся в Петербурге в первой половине прошлого столетия, оказывается, что не только второстепенные служилые лица, но и «знатные обоего пола персоны» из русских были на жалованье у разных иностранных дворов. Дело доходило до того, что после смерти Петра Великого даже обладатель такого несметного богатства, как князь Меншиков, состоял на жалованье шведского кабинета, сообщая ему обо всем, что предпринималось в Петербурге по части внешней политики.
        При жизни Петра I Австрия старалась, а отчасти и успевала, влиять на политику России через императрицу Екатерину, а для воздействия был избран известный Монс*, но когда голова этого очаровательного кавалера отлетела на плахе, то венский кабинет, как полезный для себя рычаг, наметил любимую камер-юнгферу* императрицы госпожу Крамер. На нее было указано и графу Рабутину при отъезде его из Вены. Подобные указания были бы, собственно, для него совершенно излишни, так как он сам по себе легко мог отыскать все пути и лазейки, тем более что в Петербурге он при посредстве Алексея Петровича Бестужева должен был на первых же порах близко сойтись с такою умною, хитрою и ловкою женщиной, какою была сестра Бестужева, княгиня Аграфена Петровна Волконская.
        Немного нужно было Рабутину времени, чтобы приобрести себе внимание со стороны других петербургских дам и начать учить их плетенью придворных кружев по его узорам.


VI

        Ко времени приезда Рабутина в Петербург этот только что начинавший обстраиваться город представлял странное зрелище для приехавшего туда с запада иностранца, привыкшего к иному складу городской жизни вообще, и в частности — к иной обстановке столиц хотя бы и самых значительных европейских государств. Там, в таких государствах, выстроены были более или менее обширные и роскошные замки и дворцы местных владетелей, то в готическом, то в итальянском вкусе; там возвышались храмы — произведения средневекового зодчества. Города эти были перерезаны тесными, извилистыми улицами, с узкими, в несколько этажей каменными домами, плотно жавшимися друг к другу. В западноевропейских городах все жили плотно друг с другом, не раскидываясь на широком пространстве, а такое сожительство служило как бы выражением тогдашнего корпоративного быта западных городов. В новой же русской столице, которая, с точки зрения ее основателя, должна была сделаться средоточием нашей морской торговли и в которой, за неимением еще нами доступа к водам Черного моря, должен был создаться наш военный флот — все пока носило отпечаток новизны, вовсе не изящной. Все жили еще вразброс, как бы отдельными слободами и посадами, и в этом последнем отношении Петербург как нельзя более напоминал покинутую царем Москву, от которой, в противоположность новой столице, веяло стариною.
        Главной местностью Петербурга мог в ту пору считаться Васильевский остров, на котором выстроены были Сенат и высшие правительственные учреждения — коллегии. Здесь же сосредоточивалась на житье самая деятельная в торговом отношении и любимая государем часть петербургского населения — голландцы, а также англичане и вообще иностранцы под общим у русских названием «немцев». Петербургская сторона с построенною на одном из ее берегов гранитною крепостью*, напоминавшею о близости только недавно укрощенного врага, была занята разными воинскими командами. На правом берегу Невы*, противоположном Васильевскому острову, а также и Петербургской стороне, размещались придворный и служилый люд, а также и прибывающие в Петербург новые поселенцы из русских. Здесь были как бы особые части города, занятые солдатами, артиллеристами-канонирами, подьячими, мещанами, плотниками и разными ремесленниками. Город был еще небольшой и куда как бедно построенный и, разумеется, без всяких следов не только древности, но даже и старины. Значительное пространство в тогдашней его черте оставалось еще пустым и было покрыто лесом с болотами и топями, и в нем проводили длинные просеки, или перспективы. Росший же прежде по обоим берегам Невы густой лес был уже вырублен, и Нева, еще не обделанная в гранит, прельщала иностранцев своим величественным течением.
        На одном из ее берегов, среди зелени, виднелось двухэтажное длинное здание* с широким, утвержденным на каменных столбах балконом, с большим дугообразным фронтоном, над которым возвышался невысокий купол или башенка, обложенная позолоченной жестью. Перед этим домом, едва ли не самым лучшим во всем тогдашнем Петербурге, у самого спуска с берега Невы стоял большой десятивесельный, богато убранный катер с бархатным над ним балдахином, увенчанным огромною золотою княжескою короною. Когда этот катер проезжал через Неву, то все плывшие по реке и большие, и малые суда сдерживали свой ход, боясь своим приближением потревожить бег великолепного катера. Стоявшие на берегу люди внимательно следили за ходом катера и при его приближении почтительно снимали шапки. Такой почет оказывался владельцу этого катера, сильнейшему в то время в России вельможе, светлейшему князю Александру Даниловичу Меншикову, герцогу Ижорскому. Все знали, что царствовавшая в то время императрица Екатерина подчинялась во всем безусловно его воле и что он мог делать все, что ему было угодно. В городе ходили настойчивые слухи, что князь сделается вскоре еще могущественнее, так как старшая дочь его выйдет замуж за великого князя Петра Алексеевича, который, по смерти императрицы, может наследовать престол, и таким образом князь сделается тестем государя, который, как незрелый и неопытный юноша, будет следовать во всем внушениям и советам своего тестя.
        Князь и теперь уже жил среди такой пышной и роскошной обстановки, перед которой обстановка царя Петра казалась не только скромностью, но и просто убожеством. Всего, что могла доставить тогда Европа для поддержания роскоши, пышности и великолепия, было у него вдоволь. Редкие заморские растения и цветы наполняли его теплицы; зеркала, позолота, гобелены, мрамор, дорогие ткани, бронза украшали его чертоги. Окруженный богатством и почестями, он, однако, впадал иногда в глубокое раздумье, как бы предчувствуя непрочность своего высокого, исключительного положения, но раздумье это было обыкновенно весьма непродолжительно, так как на помощь ему тотчас приходили и бодрость, и самоуверенность, и решимость беспощадно расправляться со своими недоброжелателями и, уничтожив всех своих явных врагов, добраться, так или иначе, и до тайных недругов.
        «И не в таких переделках бывал я еще при царе Петре, — думал порою он, — да всегда дело кончалось во вред моим противникам, а теперь мне с ними рассчитываться гораздо легче, нежели в прежнее время».
        Раздумывая об этом, Меншиков невольно припоминал протекшую свою жизнь, с той поры, когда он, ничтожным Алексашкой, начал свое поприще нравственным позором и рубкою в Москве стрелецких голов на плахе. Многое из былого быстро мелькало в его мыслях: и поля битв, на которых он отличался доблестью, и шумные пиры; посреди этих воспоминаний являлся чаще всего облик молоденькой лифляндской пленницы, взятой им в свой дом у фельдмаршала Шереметева и сделавшейся теперь повелительницею России; припоминалась ему и ходившая по его спине дубинка грозного царя, так часто миловавшего своего любимца за то, за что другие виновные получали страшное возмездие. Невольно он видел в своей жизни какое-то особенное предназначение и верил в свое счастье, которое должно было охранять его, как баловня судьбы, от всяких наступавших на него несчастий. Промелькнул перед ним и призрак царевича Алексея*, но не смутился в своей совести Меншиков, считая себя невиновным в его погибели.
        «Я тут был ни при чем. Пусть укоряют меня, как хотят, но совесть моя в этом деле спокойна», — думал он при этом воспоминании.
        Однажды, во время такого раздумья, домоуправитель князя, или, как называли его, «маршалок», осторожным шагом вошел в кабинет князя-герцога.
        — Что тебе нужно? — отрывисто спросил он своего ближайшего наперсника.
        — Пришел доложить вашей светлости, что его королевское высочество прибыть к вам не может. Изволили отозваться нездоровьем, — добавил маршалок.
        Взволнованный этим докладом, Меншиков быстро приподнялся с кресел и заходил большими шагами по комнате, в то время как его служитель, прижавшись к стене, стоял неподвижно в ожидании распоряжений своего господина.
        — Да он мне вовсе и не нужен, — презрительно сказал Меншиков, скрывая свою досаду. «Я потребовал его к себе, — подумал князь, — для того только, чтоб убедиться в его покорности, так как замечаю, что он все выше и выше задирает нос, надеясь на свою тещу и на заступничество своей жены; но с ним я сумею поступить так, как он вовсе не ожидал». — Ступай и позови ко мне сейчас Андрея Яковлевича*, — сказал он сурово, обращаясь к маршалку, отвесившему ему в ответ на эти слова раболепный поклон и кинувшемуся опрометью, чтоб исполнить приказание князя.
        Меншиков, сильно волнуясь, продолжал ходить по комнате, когда к нему явился потребованный им его секретарь Яковлев.
        — Садись и напиши сейчас указ Верховному совету о прекращении герцогу Голштинскому пожалованных ему с острова Эзеля доходов; вот перо, а вот и бумага, — сказал Меншиков, повелительно указывая секретарю рукою на стол. — Садись на мое место и пиши.
        Секретарю, привыкшему только стоять неподвижно перед князем, было не только неловко, но и как-то боязно усесться за стол, да притом еще и на великолепное кресло князя, и он мялся на месте.
        — Слышал, что я тебе приказал? Садись и пиши.
        Секретарь повиновался, и перо заскрипело под его дрожащею рукою.
        Меншиков подошел к столу, оперся на него одною рукою и продиктовал, что следовало написать. Указ был краток и изложен не совсем складно. В нем не приводилось никаких причин и никаких поводов к тому распоряжению, которое в нем прописывалось и которое так неожиданно направлено было против зятя государыни. Меншиков приказал секретарю прочесть вслух написанное.
        — Так будет ладно. Чего тут вступать в объяснения с этим немцем, да и не поймет он толком их. Живет в России лет пять и еще слова не научился по-русски, а между тем хочет вмешиваться и требует себе царских почестей. Как же!.. Так вот я сейчас и уступлю ему первенство... Теперь опомнится. А то и совсем его выпровожу отсюда, подобру-поздорову, — бормотал про себя князь. — Теперь ступай отсюда и вели сейчас же запрячь парадную карету, а сам вернись ко мне, — сказал он Яковлеву.
        Секретарь исполнил данное ему приказание и снова явился к князю.
        Заметно было, что князь, несмотря на все его желание казаться спокойным, был сильно встревожен решительною мерою, предпринятою им против герцога. Он понимал очень хорошо, что вступает в решительную борьбу с своим главным противником. Правда, герцог сам по себе, как личность вовсе незначительная, не мог быть опасен умному и смелому временщику. Герцога не только не любили все русские, но просто даже ненавидели за его высокомерие. Но поддержка у него для борьбы с Меншиковым, казалось, найдется весьма сильная. Супруга его, цесаревна Анна Петровна, была не только любимою дочерью императрицы, но и все русские были расположены к ней за ее доброту и обходительность, как бы составлявшие противоположность отталкивавшим свойствам ее мужа, который, вдобавок к своим недостаткам, любил еще и выпить. Петр Великий оказывал ему полное пренебрежение и не соглашался выдать Анну за герцога, так что брак его с нею мог состояться только после кончины государя.
        — А что толкуют в городе? — спросил князь возвратившегося в кабинет секретаря. — Чай, крепко меня оговаривают?
        — Да разве можно оговаривать в чем-нибудь особу, столь непричастную никакому злу, каковою изволите быть ваша светлость? — поспешил ответить секретарь.
        — Вы все передо мною лицемерите, — презрительно перебил князь льстеца. — И ты сам Бог весть что обо мне за глаза говоришь в угоду моим хулителям...
        — Сохрани меня и помилуй, Господи! — вскрикнул, открещиваясь, испуганный секретарь. — Всем и каждому прославляю я истинные и великие добродетели вашей светлости, да и могу ли что-нибудь дурное помыслить о персоне вашей? Что я такое? — ничтожный червь перед величием вашим.
        — Вишь ведь, как красно научился говорить в Заиконоспасской академии*, — шутливо-ласковым голосом сказал князь. — Не хуже нашего Феофана*. Ну, а об Аграфене что слыхал?
        — Слышал я, что она при ее высочестве великой княжне Наталии Алексеевне хочет состоять гофмейстериной, — как будто спроста проговорил секретарь, подученный заранее противниками княгини Волконской сказать о ней князю при удобном случае неприятное ему слово.
        Меншиков побагровел от гнева.
        — Вот я устрою ее сам! Знаю я, что она исподтишка делает. Выпроводить ее отсюда следовало бы, да с нею заодно и многих ее приятелей. Баба она, правда, умная, да уж больно прытка: целым царством править бы хотела. Ну, а Наталья Лопухина?
        Меншиков ожидал ответа, вспоминая о том, как эта красавица сблизилась с Рейнгольдом Левенвольдом в то время, когда Левенвольд был в особой милости у государыни, старалась действовать через него на Екатерину, хотя и не прямо во вред ему, Меншикову, но нередко против его личного желания.
        Спрошенный не знал, что отвечать на этот вопрос, и только как-то нерешительно мялся.
        — Больно болтлива она. Всякие пустяки мелет. Вспомяни меня, что ей когда-нибудь язык отрежут, — пророчески добавил Меншиков.
        На этот раз расспросы князя прекратились. Он спешил ехать к государыне с докладом о герцоге. Но в голове его мелькали еще лица, которых он считал недружелюбно расположенными к себе; в числе их была царевна Елизавета Петровна, а также и царевны «Ивановны», на которых, правда, никто не обращал никакого внимания, да и сверх того, одна из них, вдовствующая герцогиня Курляндская Анна Ивановна, жила в Митаве; но ее-то именно и хотелось Меншикову выжить поскорее оттуда, так как он сам намеревался сделаться герцогом Курляндским, а герцогиня, напротив, хотела подыскать себе такого жениха, который мог бы, женившись на ней, получить курляндскую корону. Такое столкновение и было причиною их взаимной неприязни, не обращавшейся, впрочем, в явную вражду. Подумал Меншиков и о княгине Марфе Петровне Долгоруковой, отец которой пострадал из-за него; но Меншиков не слишком опасался этой молодой женщины, так как пока семейство Долгоруковых находилось к нему в хороших отношениях, а сама княгиня не пользовалась еще таким личным влиянием, которое могло бы обратиться в оружие, вредное для временщика. Не нравились только ему близкие ее отношения к Волконской; но предположенная им расправа с этой последней должна была разрушить союз Долгоруковой с Волконской, если бы такой союз твердо установился между ними.
        В это время к парадному подъезду подъехала большая и тяжелая карета, с кузовом в виде плоского купола, над которым блистала огромная княжеская корона. Карета с зеркальными стеклами, обитая внутри темно-красным бархатом, блистала снаружи яркою позолотою, перемешанною с различными узорами и рисунками и с гербом князя Ижорского на дверцах. За каретою выстроились сидевшие на превосходных конях шесть вершников, по два в ряд, а около нее по сторонам каретной дверцы находились два гайдука в ожидании выхода князя, чтобы подсадить его на отложенную в пять ступенек каретную подножку.
        Положив в боковой карман своего кафтана написанный секретарем указ и накинув епанчу*, Меншиков сел в карету. Прислуга знала уже заранее, что князь отправляется к государыне, так как вперед него никуда не был послан ездовой, обыкновенно скакавший во всю прыть для предварительного извещения той особы, которую удостаивал «светлейший» своим посещением и которая должна была заблаговременно приготовиться для встречи именитого гостя. Только к одной государыне князь не позволял себе отправлять такого посланца.


VII

        Еще при жизни Петра Великого, лет за пять до приезда в Петербург графа Рабутина, сюда явился один из польских панов, по фамилии Грудзинский. Приехал он не в качестве какого-нибудь дипломатического агента и не в качестве искателя приключений, каких в Петербурге тогда являлось немало с предложением государю различных проектов или только своих личных услуг. Пан Грудзинский был человек весьма почтенный и состоятельный и имел весьма важное в тогдашней Польше звание старосты. Приехал он в Петербург только из дружбы к польскому магнату Яну Сапеге*, известному и знатностью своего рода, и своим громадным богатством, — и притом приехал в качестве свата. В Польше, где внимательно следили за положением дел в России, знали и отчасти, быть может, преувеличивали то действительно большое значение, какое имел князь Меншиков при царе Петре Алексеевиче. Да и кроме того, Меншиков был лично знаком полякам, так как он начальствовал над бывшими там русскими войсками и даже одержал при Калише* одну из главных побед над противниками польского короля Августа II шведами. Польские магнаты в князе Меншикове, при усиливавшемся влиянии России на дела их отечества, могли видеть значительную поддержку для партии, к которой принадлежал тот или другой, и из них Ян Сапега захотел воспользоваться такой поддержкой для усиления своей партии; быть может, ему, в случае ее успехов, грезилась даже королевская корона. Да и отчего бы не могло это случиться на самом деле? Если король шведский Карл XII нашел возможным посадить на польский престол Станислава Лещинского*, менее знатного и менее родовитого пана, чем Ян Сапега, то почему не мог сделать то же самое, при известных обстоятельствах, и русский царь Петр в отношении преданного ему такого важного магната, каким был Ян Сапега?
        Как бы то ни было, но староста Грудзинский приехал в Петербург в качестве свата с письмом от Яна Сапеги, в котором заключалась просьба о руке старшей дочери Меншикова, княжны Марии, для сына Яна Сапеги — Петра*. Эта брачная чета была еще в ребяческом возрасте: жениху было лет тринадцать, а невесте еще менее. Но слишком ранние браки не были тогда редким явлением ни в Польше, ни в России. Очень часто и там, и здесь выдавали девушек замуж в то время, когда они забавлялись детскими играми. Сверх того, при сватовстве — в особенности между знатными семействами в Польше — дело шло не столько о самом браке, сколько о заблаговременной помолвке. Браком же можно было и повременить в случае крайней молодости жениха или невесты или их обоих, но семейства, просватавшие жениха и невесту, считались уже родственными и усердно поддерживали одно другое.
        «Такое родство было бы, пожалуй, мне и кстати. Курляндия состоит под верховною властью Польши, и от польского сейма зависит избрание герцога, а между тем голос Сапеги и голоса его сторонников должны иметь на сейме большую силу», — рассуждал Меншиков, начавший еще при Петре Великом подумывать о том, чтобы сделаться герцогом Курляндским.
        Независимо от этого вообще родство с Сапегами для такого выскочки, как Меншиков, должно было казаться честию; но по мере возвышения он не удовлетворялся уже такою брачною связью и рассчитывал посредством браков своих дочерей породниться с германскими владетельными князьями. Такой союз казался ему как-то важнее, чем союз с Сапегою, все-таки невладетельной фамилией. Кто знает, быть может, он уже и тогда рассчитывал на возможность брака своей дочери с великим князем Петром Алексеевичем.
        Не желая, однако, упустить окончательно все-таки подходящего во многих отношениях жениха, каким был подрастающий Петр Сапега, Александр Данилович не послал отцу его решительного отказа. С своей стороны и пан староста стал действовать настойчивее и, зная о могуществе Меншикова вследствие вступления на престол Екатерины, отправил в Петербург своего сына.
        Не многие из мужчин могли рассчитывать на такие блестящие победы над женщинами, как этот юноша. С внешностью, которая поражала и красотою, и стройностью, он соединял ловкость и смелость, отличаясь в то же время и светскою обходительностью. Разумеется, петербургские дамы и девицы не замедлили плениться таким очаровательным молодым человеком, а в числе их была и княжна Марья Александровна. Полюбился молодой Сапега и Меншикову, до такой степени, что он пригласил его на житье в свой дом. Екатерина Алексеевна оказалась также неравнодушна к красавцу поляку и желала, чтоб он оставался в Петербурге. Устроить это было легко: стоило только женить Петра Сапегу на Меншиковой, а потому она с своей стороны принялась убеждать Меншикова согласиться на предложенный брак. При благосклонности ее к Петру Сапеге не был забыт и Меншиков, сыну которого была предложена самая богатейшая в России невеста — княжна Варвара Алексеевна Черкасская, но сердце блестящего гофмаршала принадлежало уже другой — Наталии Федоровне Лопухиной.
        12 марта 1726 года в великолепном доме Меншикова собралась вся тогдашняя петербургская знать. Залы этого дома наполнились гостями. В одной из них был поставлен богатый аналой*, с положенными на нем крестом и Евангелием, а на столе, покрытом алым бархатом, стояло золотое блюдо с обручальным кольцом. Среди находившихся здесь гостей выдавался особенно жених-красавец Петр Сапега — высоким ростом, статностью и молодецкой осанкой. На нем был надет атласный, голубого цвета жупан, а поверх этого коренного польского одеяния был надет заимствованный поляками с востока кунтуш — другой кафтан из белого атласа, рукава которого, по обычаю, соблюдавшемуся у поляков в торжественных случаях, были надеты на руки и заложены концами на плечи. Кунтуш был перетянут великолепным, литым из серебра поясом, а на осыпанной драгоценными камнями рукоятке кривой, в позолоченных ножнах сабли лежала большая, с четырехугольной верхушкой, из голубого бархата шапка с собольим околышем и с пером цапли, прикрепленным богатым бриллиантовым аграфом*, подаренным императрицею. Большой, с остроконечными концами ворот рубашки, разложенный по воротничку кунтуша, был зашпилен бриллиантовой запонкой, составлявшей по величине и по радужной игре камней самую главную драгоценность в сокровищнице Сапег, считавшихся одними из первых богачей тогдашней польской магнатерии*. На ногах у жениха были высокие сапоги красного цвета, так как большие паны и шляхтичи, следуя издавна установившейся моде, носили сапоги такого цвета, какого был щит их герба.
        Среди пожилых гостей выдавался также и сановитый отец Петра Сапеги, с длинными, опущенными книзу усами, высоким крутым лбом и с голубыми навыкате глазами. Коренной польский магнат, относившийся небрежно к своим собратам в Польше и презрительно обращавшийся с заурядными своими братьями-шляхтичами, был теперь, по-видимому, наверху самодовольства, вступая в родство с таким проходимцем, каким был сам по себе светлейший князь Меншиков, герцог Ижорский. Но все прошлое давно было уже забыто, и Меншиков, достигший теперь вершины своего могущества, был окружен королевскою пышностью.
        Рядом с своей матерью и младшею сестрой стояла невеста. Никто не мог бы назвать эту черноволосую, смуглую, с продолговатым лицом и длинным носом девушку красивой, и только кроткий взгляд ее больших темных глаз и добрая улыбка, в соединении с очень раннею молодостью, придавали некоторую приятность ее лицу. Великолепный наряд невесты как бы служил к этому добавкой: на плечах ее, как княжны или принцессы Священной Римской империи, была накинута пунцовая бархатная мантия, подбитая горностаем и застегнутая у шеи огромным бриллиантовым аграфом; на голове была небольшая, блестевшая разноцветными лучами корона, а корсаж, крепко стянутый на ее не сложившемся еще окончательно стане, отливал игрою драгоценных камней и жемчуга ослепительной белизны.
        Впереди всех гостей, в расстоянии от них на несколько шагов, стоял отец невесты, в расшитом золотом кафтане и в парике с длинными локонами. Он смотрел на дверь залы, ожидая, когда будет подан знак о приближении государыни, чтобы выйти к ней навстречу на парадную, богато украшенную лестницу.
        Несмотря на свое могущество и на ту полную зависимость, в которой находилась от него императрица, он оказывал ей, при посторонних людях, не только подобающее ее высокому сану уважение, но и раболепное благоговение, понимая очень хорошо, что с величием бывшей мариенбургской пленницы соединено его собственное величие и властительское его обаяние.
        По данному знаку он быстро вышел на лестницу, и вскоре на хорах обширной залы раздались звуки труб и гром литавр, возвестившие о прибытии государыни. В предшествии обер-гофмаршала Левенвольда, разряженного в кружева и ленты и считавшегося первым щеголем в тогдашнем Петербурге, и сопровождаемая следовавшим за нею на почтительном расстоянии князем-герцогом, вступила в залу Екатерина, встреченная почтительными поклонами всех присутствовавших. Пройдя через ряд заранее еще расступившихся гостей, она милостиво дала поцеловать свою руку жениху и невесте и как бы ободрила их своим благосклонным взглядом. Императрица взошла на приготовленное для нее под бархатным балдахином у одной из стен залы возвышенное место и села на приготовленное там для нее кресло.
        Обыкновенно привыкли воображать Екатерину, «чернобровую жену» Петра, красавицей, подходившей по росту к «чудотворцу-исполину», и даже портреты ее стараются засвидетельствовать об этом. Но во время своего царствования она не отличалась ни красотою, ни станом. Екатерина была тогда женщиною уже пожилых лет, и, разумеется, к этой поре должна была поблекнуть та свежесть молодости, которая прельщала когда-то и сподвижников царя, и наконец, как надобно полагать, прельстила его самого в простой латышской девушке Марте. Но и при этом условии в ней могла сохраниться та величавость, какою должна была бы отличаться царица. На деле, однако, и этого не было. Екатерина была приземистая и толстая женщина без всякой осанки. Ее низкий рост и неуклюжесть стана чрезвычайно поразили увидевшую ее в первый раз маркграфиню Байретскую, которая и сохранила в своих любопытных «записках» подробное описание наружности Екатерины, не отличавшейся ни выражением лица, ни изящными чертами.
        Императрица приехала на обручение княжны в сопровождении придворных, среди которых по своей красоте особенно выдавалась ее недавно назначенная статс-дама Наталья Федоровна Лопухина. Она отличалась и простотою наряда. На ней не было ни жемчуга, ни драгоценных камней. Сама она, как девушка из небогатой немецкой семьи Балков, не получила богатого приданого, а после разгрома, нанесенного Петром Великим семейству Лопухиных и его родственникам, муж Наталии не был настолько богат, чтобы доставить жене те дорогие украшения, которые обыкновенно в прежнюю пору собирались в боярских семействах в нескольких поколениях, переходя от одного из них к другому, которые так любили выставлять напоказ русские барыни прошлого столетия.
        Тотчас после того, как государыня заняла свое место, начался обряд обручения, после которого один из ближайших друзей князя, архиепископ новгородский Феофан Прокопович, произнес «предику»*, в которой, сверх пожеланий всякого благополучия обрученной чете, слышались похвалы — и, разумеется, крайне напыщенные — как князю Меншикову, так и роднившейся с ним фамилии Сапег.
        Императрица выразила свою благосклонность жениху и его отцу, и так как им не нужно было никаких подарков, то были назначены почетные награды. Старик Сапега был прямо пожалован в русские генерал-фельдмаршалы, а сын его — в действительные камергеры.
        Обручение закончилось пышным пиром в доме Меншикова: там происходили танцы, подавали изобильный и роскошный ужин с дорогими винами, и наконец была неизбежная в ту пору для мужчин попойка, в которой особенно деятельное участие принимали «знатные мужеского пола персоны».


VIII

        Если собравшаяся в доме Меншикова петербургская знать обращала особенное внимание на Наталью Лопухину, бывшую тогда в полном расцвете своей красоты, то многие, хотя и сдерживаемые особою почтительностью, пристально засматривались на стоявшую около кресел императрицы молодую девушку. Девушка эта, цесаревна Елизавета, лет семнадцати, довольно высокая, чрезвычайно стройная, с распущенными по плечам русыми локонами и голубыми глазами, казалась сказочной русской красавицей — такой красавицей, какую исстари создало воображение русского человека. Она, по-видимому, совершенно равнодушно смотрела на то, что происходило в зале, но на деле очень зорко следила за Лопухиной, о красоте которой тогда так много говорили. Какое-то тайное недружелюбие, как будто зависть и даже ревность, почувствовала она к этой молодой женщине, которая хотя и была старше ее годов на семь, но, как было заметно, очаровывала всех не только своею наружностью, но и своею бойкою любезностью. Елизавете казалось, что она должна была бы уступить Лопухиной, если бы когда-нибудь в жизни им пришлось встретиться как соперницам. Елизавета в эту минуту не соображала, что те любезности, которые могли оказывать мужчины Лопухиной, они не могли оказывать ей, как цесаревне. В особенности неприятно казалось ей, что на Лопухину засматривался Александр Петрович Бутурлин, один из самых блестящих придворных красавцев того времени. К нему сама Елизавета чувствовала уже затаенное сердечное влечение — чувствовала ту первую любовь, которая так сильно и безотчетно начинает тревожить сердце девушки и порождает вражду к той, кто кажется ей соперницей.
        Пересуды и сплетни господствовали тогда сильно в небольшом еще петербургском высшем обществе, где все были наперечете и, так сказать, на глазах друг у друга. Привычка московских «кумушек» оговаривать с особенным удовольствием молодых женщин перешла и в Петербург, получив здесь еще более применения, так как при начавшихся выездах женщин в общество представлялось теперь более случаев и более поводов говорить и были, и небылицы. В особенности задавала большую работу злым языкам Наталья Федоровна Лопухина. Она была не только молодая и хорошенькая женщина, но и жила не в ладах и даже врозь с своим мужем, который дал ей полную волю проводить время, как она хочет, и даже до такой степени был в этом случае равнодушен, что, как пишет леди Рондо*, «когда его поздравляли с новорожденным сыном и спрашивали о здоровье его жены, то он беззастенчиво предлагал поздравляющим и спрашивающим относиться к Левенвольду».
        Семейство, к которому принадлежала по своему рождению Лопухина, и по мечу, и по прялке было известно происходившими в нем соблазнами: и Матрена Ивановна Балк, мать Лопухиной, и брат ее, придворный кавалер Вильям Монс, еще весьма недавно заставили так много говорить об их любовных похождениях. Примешивались к тому и другие еще обстоятельства; семейство Лопухиных, родственное семейству царскому, было при Петре Великом в опале и в загоне, а теперь фамилия эта если и не начала возвышаться снова, то уже входила в милость при дворе, именно на первый раз в лице хорошенькой Натальи Федоровны, конечно, в память Вильяма Монса, погибшего на плахе из-за Екатерины.
        С своей стороны Елизавета не могла относиться сочувственно к Лопухиным, так как Евдокия Федоровна Лопухина была по своим правам соперницей ее матери, Екатерины, или прежней Марты.
        Пир, который после обручения шел в доме князя Меншикова, мог с первого взгляда показаться одним из тех блестящих балов, которые давались в богатых и знатных домах тогдашней Западной Европы, а по своей великолепной обстановке не только не уступал торжественным собраниям бывших владетельных особ во Франции, Италии и Германии, но, пожалуй, и превосходил их. Здесь было то же самое роскошное убранство комнат, залитых светом восковых свечей, горевших в бронзовых канделябрах, в спускавшихся с потолков хрустальных люстрах и отражавшихся бесчисленными огнями в громадных венецианских зеркалах, а также на позолоте стен, плафонов и мебели. Здесь была та же роскошь драпировок из шелковых тканей и бархата на окнах и на дверях. Вообще же вся обстановка новопожалованного князя была совсем уже не то, что в прежних боярских хоромах с их дубовыми столами и скамьями, затканными камкой или персидскими коврами, без тех дополнительных роскошных украшений, которые становились теперь обычною принадлежностью в жилищах русской знати, поселившейся в Петербурге.
        На столах, приготовленных для ужина, были расставлены груды деревянной посуды, а на особом столе, накрытом на позвышении под балдахином, были поставлены только четыре прибора. Стол этот, предназначенный для императрицы, двух ее дочерей и зятя ее, герцога Голштинского, был загроможден золотою посудою, в числе которой были и приобретенные за границею древние драгоценные кубки венецианской и флорентинской работы. Около столов суетилась многочисленная прислуга, одетая в ливрею князя Ижорского.
        В громадной зале, где происходили танцы, играли музыканты — иноземцы. Оркестр князя Меншикова по нынешнему времени показался бы не только слабым, но и жалким. Но в ту пору он был вполне удовлетворителен и не оставлял желать ничего лучшего, так как тогда даже в тех странах, где музыкальное искусство достигло высшего развития, не только бальные, но и оперные оркестры были весьма немногочисленны по их составу и по разнообразию инструментов. Самое большое число музыкантов, составлявших оркестр, не превышало десяти — двенадцати человек, причем волторны и литавры были главными инструментами.
        По существовавшему тогда придворному этикету представители иностранных держав отдавали сидевшей в танцевальной зале на возвышении императрице «глубочайший решпект». Стоявший около возвышения гофмаршал называл являвшихся к государыне дипломатов по их званиям и фамилиям, а они с низкими поклонами, прижимая к сердцу свои треуголки, вычурною поступью приближались к государыне, и когда она протягивала им руку, то они, всходя на ступени возвышения, почтительно целовали ее. После этого представления начались танцы.
        Вследствие частых побывок Петра и близких к нему лиц в Польше при русском дворе при водворении танцев был введен и польский, как танец не только торжественный, но и подходящий для каждого и для каждой, несмотря на самый почтенный возраст, а вместе с тем и как вполне доступный по своей простоте и не требовавший предварительного обучения. В первой паре пошла императрица с светлейшим хозяином; за ними шли герцогиня Голштинская с молодым Меншиковым, а далее герцог Голштинский с невестою и цесаревна Елизавета с графом Рабутиным. После нескольких кругов польского начались другие танцы, которым как русских кавалеров, так и русских дам и девиц научили не только в Петербурге, но и в самых отдаленных уголках России, даже в Сибири, пленные шведы, большие любители таких увеселений.
        Теперь в нарядах, введенных Петром Великим, недавние русские боярыни и боярышни казались уже французскими герцогинями и маркизами. Не было уже видно здесь ни московских ферязей, ни прабабушкиных головных уборов, которые заменялись парикмахерскими куафюрами*, искусственными цветами и париками и подвешенными локонами с примесью различных бриллиантовых украшений. Шелковые ткани, бархат, ленты и кружева составляли теперь существенную принадлежность дамского наряда, но зато самая главная принадлежность нынешнего бального туалета — перчатки — не были еще в употреблении; дамы и девицы тогдашней поры являлись на вечера с голыми ручками или руками. Только Елизавета Петровна, сделавшаяся со времени своего вступления на престол первою щеголихою в своей и тогда еще обширной державе, стала носить на балах перчатки. Но с этою принадлежностью наряда было немало хлопот. Закупать для Елизаветы перчатки, или — как их тогда называли и русские дамы, и сама императрица — «рукавицы», поручаемо было русским дипломатическим агентам, находившимся в Париже, и много повозились там с такими закупками сперва русский посланник, известный князь Антиох Кантемир, а потом и поверенный в делах Бахтеев. Они запаздывали нередко с их присылкою, за что, как видно из дел иностранной коллегии, не только получали замечания, но и выговоры. Присылка от «дофинши» русской императрице дюжины перчаток считалась тогда истинно королевским подарком. Да и позднее даже римско-немецкая императрица Мария-Терезия очень часто обходилась в Вене без перчаток в таких торжественных случаях, где ей приходилось выставлять напоказ свое королевско-императорское величие.
        Если, однако, ближе бы присмотреться к гостям и гостьям, бывшим на пиру у герцога Ижорского, то оказалось бы, что приемы их взаимного обращения и вся общественная складка слишком разнились от того, что представлялось в этом отношении на Западе, давно уже привыкшем к собраниям такого рода. Дамские самые богатые наряды не отличались ни вкусом, ни изяществом, так как грубая роскошь проявлялась в них наряду только с попыткою одеться на западноевропейский лад. Слишком много было здесь и неуклюжего, и не соответствовавшего одно другому. Об обаятельности, а тем более об утонченности обращения не могло быть и речи. Не привыкшие еще к общественной жизни петербургские дамы жались в кучку одна к другой; кавалеры, в свою очередь, не знали, куда стать и как держать руки, а подучившиеся светскости у иностранцев выдавали свой еще плохой в этом случае навык натянутостью и искусственностью. Только весьма немногие из русских дам, как, например, Волконская, Долгорукова и Лопухина, с детства освоившиеся с кружком образованных иностранцев, отличались от своих соотечественниц тою развязностью, находчивостью и любезностью, какие усвоили себе представительницы их пола в других европейских странах.
        Среди собравшихся у Меншикова гостей, преимущественно «знатных персон», были еще и такие лица, которые, не занимая особенно высокого служебного положения, пользовались посредством разных путей, или — как тогда стали выражаться — посредством «каналов», большим или меньшим влиянием на дела всякого рода, а между прочим, отчасти и на дела государственные. Здесь можно было увидеть, например, Маврина*, состоявшего при великом князе Петре Алексеевиче и оказывавшего на своего питомца такое влияние, которое стало озабочивать слишком ревнивого к своей власти Меншикова. Ходил по залам Меншикова и ловкий, занимавшийся темными делами прежний денщик Петра Первого, а ныне член военной коллегии Егор Пашков*. По внешности своей особенно выдавался среди гостей одетый в богатый французский костюм «араб Петра Великого» Абрам Петрович Ганнибал*.
        Внимательный наблюдатель мог бы подметить, что все собравшиеся в доме Меншикова дамы и мужчины составляли как бы свои особые, тесные кружки; представители и представительницы этих кружков, сходясь между собою, осматривались кругом и менялись один с другим короткими замечаниями, перешептывались и прекращали разговор, когда приближался к ним кто-нибудь не из их стана. Трудно было догадаться, о ком или о чем велась беседа, но бросаемый по временам арабом взгляд, с выдающимися на его черном лице белками, и оскаливаемые им белые зубы могли наводить на мысль, что в той среде, где он находился, он встречал немало своих врагов. Пашков своими рысьими глазами зорко следил за некоторыми из гостей; целью его наблюдений было подметить, к кому из гостей с особенною благосклонностию обращался хозяин-временщик. Надобно, однако, полагать, что такое наблюдение не могло сопровождаться особенным успехом. Горделиво прохаживался Меншиков по отъезде императрицы по своим чертогам. Его плотно стиснутые тонкие губы и нахмуренный лоб как бы свидетельствовали, что он был занят не происходившим у него веселым пиршеством, но думал о чем-нибудь другом, а бросаемые им на гостей суровые взгляды выражали надменность и в то же время наблюдательность. Пристально взглянул он на стоявшего почтительно на его пути араба и грозно с головы до ног окинул глазами Егора Пашкова. Такие взгляды «светлейшего» были не очень приятны тем, на кого они направлялись, а Пашков, опустив голову, заметно смешался. Ему казалось, что Меншиков заглянул ему в душу.


IX

        На другой день после торжественного обручения новый генерал-фельдмаршал Ян Сапега продолжительное время беседовал со своим будущим сватом, которому он передавал только что полученные им из Польши сведения. Меншиков то хмурил брови, то весело взглядывал на своего собеседника, так как сообщаемые Сапегою известия были очень разнообразны, и они то отнимали у князя, то придавали ему надежду на успех в его честолюбивых замыслах.
        — Король Август* больше ничего, как большой руки плут, — говорил, волнуясь, Сапега, — и недаром я два раза пытался составить против него конфедерацию, чтобы прогнать из Польши. Да, а теперь он хочет нанести вред Речи Посполитой. Он слишком хитрит, делая вид, будто не хочет, чтоб сын его сделался герцогом Курляндским, а между тем, как я узнал достоверно, тайком помогает ему. Скажу тебе, князь, что если я и стараюсь содействовать тебе в твоих замыслах на Курляндию, то делаю это только по дружбе к тебе и по будущему родству с тобою, а собственно, мне и моей партии было бы удобнее, если бы Август пристроил своего сына в Курляндии: тогда бы в самой Польше поднялось против него страшное неудовольствие. Все поляки закричали бы в один голос, что он, как немец, мирволит курляндским немцам и из-за них, а также из-за своего сына забыл принятую им на себя обязанность защищать права и выгоды Речи Посполитой.
        — Спасибо тебе, пан Ян, за твою дружбу, — сказал по-польски Меншиков, научившийся говорить на этом языке при своих частых побывках среди поляков. — Если мне будет хорошо, то, поверь, и тебе будет не худо; мы теперь уже свои люди, будем помогать друг другу.
        — Знаю, знаю, мой коханый, — перебил Сапега, — мы будем действовать сообща, как добрые приятели.
        — Я, сделавшись герцогом Курляндским, помогу, пожалуй, тебе сесть на польский престол. Ведь у меня будет тогда в Польше сильная партия, а именно та, которая доставит мне курляндский престол. Составляй же ее поусерднее, не ленись.
        — Что мудреного! — не без заносчивости заметил Сапега. — Я нисколько не хуже, даже гораздо родовитее Собесских и Лещинских*, а ведь и они попали в короли. Да притом, мой коханый пан Александр, если ты, не немец и не лютеранин, сможешь быть герцогом Курляндским, то отчего же мне, Сапеге, поляку и католику, не быть королем польским? Ведь у нас, как ты сам знаешь, каждый шляхтич — пяст*, то есть такое лицо, которое может по праву рождения получить королевскую корону. Нужен только случай — и ничего больше.
        — Но ведь и я, по пожалованным мне в Польше имениям и по полученному мною от сейма индигенату*, также польский шляхтич. Следовательно, и я мог бы сделаться королем польским. Только разве по вере моей я не могу быть им.
        — Ну уж, приятель, оставь королевство на мою долю, — полушутя сказал Сапега, — а сам прежде всего сделайся герцогом Курляндским: это гораздо легче, да и при всем шляхетском равенстве в Польше все-таки владетельный герцог и польский сенатор, если ты им сделаешься, скорее может попасть в короли, чем простой шляхтич, каким ты у нас числишься.
        Хотя разговор этот и имел отчасти шуточный оттенок, но тем не менее слишком широкие честолюбивые помыслы быстро возникли в голове Меншикова, который должен был верить в предопределенное ему на роду счастье, дойдя из ничтожества до той высоты, на которой он теперь находился.
        — Нужно, брат, чтоб за твое дело в Польше взялись не одни паны, но и панны; они ловко все сумеют обделать, — сказал Сапега.
        — Знаю я их. Ох, какие бойкие! — перебил Меншиков.
        — Вот хоть бы и теперь. Положим, что Мориц* — сын короля, хотя и с левой руки, и сам король, как я сказал, тайком помогает ему, а не возьмись за него маршалкова Белинская да гетманша Потехина — ничего бы не было. Они ему и сильную партию составили, и денег добыли. У нас женщины работают куда как ловко. В любовницы к старикам бескорыстно идут для того только, чтоб влияние на политические дела иметь. Вот хоть бы из-за чего панна Понятовская с вашим Репниным* так близко сошлась? Влюбиться она в него не могла. Денег, разумеется, ей от него не нужно, а через него она делает много такого для Польши, чего Репнин ни для кого другого никогда бы не сделал. Вкрадутся они в душу, уговорят, и сам не почувствуешь, как поддашься красоте, — проговорил Сапега, покручивая свой ус.
        — У нас теперь то же самое заводится, да только бабы наши еще не изловчились: не умеют еще прельщать так мужчин, как прельщают ваши; не больно они умелы на этот счет, а уж начинают соваться всюду. Вот хоть бы Аграфена Волконская. Мне хорошо известно, что она с Рабутиным ведет дела вкупе, да и как хитрит: хлопочет только о великом князе Петре Алексеевиче, а мне подпускает в ухо, что устраивает это дело для меня... Так я этому и поверю!
        Меншиков как будто спохватился и несколько призамялся. Он сообразил, что Рабутин старается о браке великого князя с дочерью Меншикова, так что обрученный Петр Сапега останется, пожалуй, и без невесты. На Меншикова, думавшего теперь не только о герцогской, но и о королевской короне, нашло какое-то мимолетное затмение, часто испытываемое людьми, занятыми какою-нибудь преобладающею мыслью, но говорящими о другом.
        — А что ж, иметь такую сторонницу не худо, — заметил Сапега, — промаху она не даст, а Рабутин, сам ты знаешь, теперь едва ли не самый близкий человек к государыне, постоянный ее советник.
        — Много, ясновельможный пан, наберется у нас всяких советников, — с негодованием перебил Меншиков. — Вот хоть бы герцог Голштинский: забрался в Верховный тайный совет против моей воли и теперь всем вертеть хочет. Да что герцог: даже и граф Бассевич*, его министр, который — сказать кстати — совсем здесь не нужен, тоже в наши дела суется. Вздумал посылать в Верховный совет свои мнения, да еще как хитро справляет их: пошлет да и повторит при этом слова царя Петра Алексеевича, что «мнение-де не в указ», так, мол, господа министры Верховного совета, не обижайтесь, что учу я вас делать по-своему, а не по-вашему.
        — Зачем же ты им волю даешь? Разве у тебя мало силы?
        — Справиться, сват, с герцогом трудно: за него цесаревна Анна; сам-то он по себе ничего не значит, но дочь свою царица любит без памяти, а к Анне пристает всегда на сторону и Елизавета. Выпроводить бы их всех отсюда. Да я так и сделаю, — решительным голосом добавил князь.
        — Попытался бы ты подействовать на императрицу чрез моего сынка, — не без оттенка покровительства сказал Сапега. — Что нам таиться друг от друга! Есть у вас, русских, да и у нас славная поговорка: «рука руку моет».
        Меншикову неприятно было предложение ему покровительства у императрицы со стороны такого молокососа, каким был Петр Сапега, но в душе он не мог не сознаться, что рассчитывал на это, так как молодой Сапега находился при дворе в таком же положении, в каком был Вильям Монс.
        Давнее знакомство Меншикова с Сапегою, начавшееся еще в Польше, кутежи этого пана в веселой компании Петра и не раз доказанная преданность Сапеги царю, назначение Сапеги русским фельдмаршалом и главное — будущее близкое родство Меншикова с ним установило между ними полную откровенность, и могущественный временщик не счел удобным вступать в пререкания с тщеславным паном.
        — Да разве одна Волконская принялась за работу по делам государственным, — заговорил он, как будто не обращая внимания на слова Сапеги. — Бабье царство у нас началось, — добавил он, засмеявшись, — так теперь каждая бабенка от важных дел отстать не хочет. Рабутин в шутку намедни говорил, что «он учит их плести при дворе кружево нового, небывалого еще у нас узора», они и плетут. Кто теперь из баб не суется в вопрос о престолонаследии: и та, и другая, и третья... И каждая хочет решить по-своему, да так, чтобы меня от дел отставить. Вот хоть бы эта жидовочка, Долгорукова, завела теперь шашни с Рабутиным; я к великому князю Григория Долгорукова* приставил, так она и через него у Петруши-то действовать принялась. За своего отца мстить мне хочет. Наталья Лопухина тоже у царицы за своего молодца Левенвольда хлопочет, да спасибо тебе, сынок твой оттер его, а теперь Левенвольд в прежнюю милость уже не попадет.
        Сапега самодовольно улыбнулся при мысли о том успехе, какой имел при дворе Екатерины его красавец сын.
        — Вот сумел же угодить Иван* царице. Привез бы ты к нам из Польши десяток молодых, хорошеньких бабенок да паненок. Какого бы они у нас переполоху наделали! Многими бы вертеть стали, чего доброго и до старика Остермана* добрались бы. Так или иначе, а сумели бы и его к своим рукам прибрать. А кстати, как поедешь к себе в Польшу, так не забудь забрать с собою побольше тех китайских материй* и тех сибирских мехов, которые я приказал отпустить тебе, и там раздари тем, кому будет нужно. Ваше бабье до этих вещей большие охотницы, а наши — те больше чистоганом получать любят. Немало раздал им денег бывший австрийский резидент Плейер* за то, что около царицы да у своих мужей его дела успешно налаживали. Да и Долгоруковой Рабутин отсчитал порядком: ведь я все знаю, трудно что-нибудь тайком от меня сделать.
        Затем разговор между двумя близкими приятелями перешел снова к самой существенной стороне дела. Сапега стал высчитывать тех своих собратьев-магнатов, которые, как он полагал, поддавшись его внушениям, станут действовать в пользу Меншикова для доставления ему курляндско-герцогской короны. Упомянул также он и о тех знатных польках, которых можно было, по его мнению, привлечь на сторону Меншикова.
        Беседа заключилась семейным ужином, после которого Меншиков простился с женою и детьми, сказав им, что он, по повелению государыни, уезжает в ночь на курляндскую границу для осмотра расположенных там русских войск, на случай предполагавшейся в то время высадки датчан и англичан, недовольных тем покровительством, какой оказывала Россия герцогу Голштинскому, врагу короля датского. Такая молва была распущена и при дворе, и по всему городу, так как Меншиков старался сохранить в тайне цель своей поездки. Перед рассветом от княжеского дома тронулся длинный поезд, и наутро в Петербурге узнали, что «светлейший» изволил отъехать к курляндской границе. В городе как будто все вздохнули свободнее и повеселели. Добрых напутствий вслед уехавшему князю ни от кого не слышалось. В тот же день отправился в Польшу генерал-фельдмаршал Сапега, оставив своего сына Петра в доме Меншикова.
        На цель отъезда из Петербурга этих лиц люди, ничего не ведавшие в политике и не занимавшиеся ею, не обратили никакого внимания, но недруги Меншикова проникли действительную причину поездки обоих приятелей и громко заговорили о намерениях «светлейшего» быть владетелем Курляндии, высчитывая те неудобства, какие произойдут от этого для России, вследствие разрыва с Польшею, благодаря только честолюбивым исканиям князя. Они собирались и у Волконской, и у Долгоруковой и обдумывали те способы, которыми можно было бы не только восстановить императрицу против Меншикова, но даже и подготовить его полное падение. Казалось, что работа недругов Меншикова в этом направлении шла успешно, чему главным образом помогал герцог Голштинский, усердно поддерживаемый Анной Петровной и ее младшею сестрою. Екатерина начала уже колебаться в своем доверии к прежнему своему покровителю, и дело дошло до того, что было сделано распоряжение о взятии под стражу грозного временщика немедленно по возвращении его из Курляндии в столицу.


X

        Глухою осенью 1694 года в длинном и темном коридоре старинного замка курфюрстов Ганноверских послышался отчаянный крик; но крик этот тотчас же смолкнул, и те обитатели замка, которых он встревожил среди глубокого сна, не обратили на это особенного внимания, подумав, что крик только почудился им. На другой день на довольно значительном расстоянии от замка, стоявшего среди большого парка и не застроенных еще в то время пустырей города Ганновера, был найден труп чрезвычайно красивого молодого человека. Труп был окровавлен, и на нем было несколько ран, нанесенных острым оружием в спину и в грудь. Раны на спине показывали, что первые удары были нанесены сзади убийцею, вероятно поджидавшим в засаде свою жертву. Преступник открыт не был, и молва говорила, что даже и следствие по этому делу прекращено было по тайному повелению тогдашнего курфюрста Георга*, бывшего потом королем английским. Такое покровительство убийце со стороны государя объясняли тем, что он сам был участником этого злодейства. Убитым оказался живший в Ганновере шведский граф Кенигсмарк*, успевший сделаться счастливым соперником Георга у его супруги. Не желая делать огласки о нарушении ею верности, курфюрст захотел собственноручно казнить дерзкого волокиту и рассчитаться с ним без свидетелей, что он и сделал, приказав потом преданным ему людям вынести труп графа на прилегавшие к замку пустыри и не разглашать никому о случившемся для избежания всяких толков об этом загадочном происшествии.
        Убитый граф Кенигсмарк был человек богатый. Все свои драгоценности, состоявшие преимущественно в бриллиантах, а также и значительные капиталы он отдал на хранение пользовавшемуся в ту пору громкою известностью банкирскому дому Ласторпа в Гамбурге. Когда пришла в Швецию весть о погибели Кенигсмарка, то сестры его, бывшие замужем за знатными в Швеции людьми — одна за Левенгауптом*, а другая за Штейнбоком, — пожелали возвратить себе оставшееся после него наследство, а третья сестра их, Аврора, бывшая еще в девицах, кроме того, дала себе обет отыскать убийцу брата и отомстить ему, и с этою целью она отправилась в Ганновер; но там все ее поиски были безуспешны. Тогда Аврора отказалась быть мстительницею за кровь своего брата, а сестры ее поручили ей похлопотать о наследстве, оставшемся на руках гамбургского банкира. Господин этот оказался человеком не очень добросовестным. Хотя он и возвратил доверенные ему покойным Кенигсмарком драгоценности его сестрам, но от отдачи им денег уклонялся под разными предлогами. Сама Аврора справиться с ним не могла, и ее кто-то надоумил приискать себе могущественного покровителя и, как на подходящую к такому званию особу, указал на курфюрста Саксонского Августа.
        Молодая графиня не могла бы нигде отыскать лучшего для себя протектора. Август был одним из наиболее сильных владетелей тогдашней разъединенной Германии и, вдобавок к тому, страстный обожатель женского пола. Стоило только такой прелестной просительнице, какою была Аврора, и притом сироте, обижаемой на чужбине, предстать пред светлейшим курфюрстом, чтобы он явился не только в качестве ее защитника, но и страстно влюбленного рыцаря. Не мог также не полюбиться и Авроре такой молодой красавец, каким был курфюрст, величавый, пышный, щедрый и вдобавок крайне смелый в обращении с женщинами. Первая таинственная их встреча, при которой молодые сердца слились во взаимной страсти, произошла в Морицбурге. Там дали они слово любить друг друга до гробовой доски, а через девять месяцев слово это стало плотью в лице новорожденного младенца, которого, в память первого таинственного свидания его родителей в замке Морицбурге, и нарекли Морицем.
        О процессе с гамбургским банкиром, разумеется, теперь было забыто. Августу не хотелось примешивать свое громкое имя к каким-то, относительно его личности, пустячным денежным счетам. Он владел несметными богатствами, нажитыми — как гласило предание — главным образом одним из его предков, алхимиков, выделывавшим чистое золото из меди, или, по иному преданию, благоприобретенными другим его предком, ограбившим Прагу и захватившим там сокровища императорского Габсбургского дома. При этих условиях и при щедрости Августа, не знавшего никаких пределов, когда дело касалось прельстившей его красавицы, Авроре не стоило уже домогаться наследства, оставшегося после брата. Вскоре после рождения Морица его родитель, курфюрст Саксонский, возвеличился еще более, так как он, по избранию, получил королевско-польскую корону, которую носил уже его отец и которая наделала ему немало хлопот, так как Карл XII выставил ему в Польше противника в лице новоизбранного по его воле короля Станислава Лещинского.
        Сделавшись королем польским, Август признал Морица своим сыном, хотя и незаконным. Он дал ему титул графа Саксонского, и, несмотря на то что впоследствии покинул Аврору, как покидал и других своих многочисленных любовниц, он продолжал оказывать Морицу родительскую любовь и женил его на самой богатой невесте, родом саксонке. Мориц вступил в военную службу, и жизнеописатели его рассказывают о явленных им на ратном поле чудесах храбрости и геройства. Относительно же мирных походов на представительниц женского пола Мориц весь выдался в своего родителя; он — как и его отец — чрезвычайно нравился женщинам и умел легко побеждать их. Но любовные похождения графа саксонского не приходились, конечно, по сердцу его супруге, и она развелась с ним, после чего вышла вторично замуж за одного почтенного человека и с новым своим супругом провела жизнь счастливо и спокойно.
        — Я, вселюбезнейший и досточтимый родитель, собираюсь на днях ехать в Митаву, — сказал в один прекрасный день Мориц своему родителю; но этот последний, вместо того чтобы дать ему на дорогу родительское благословение, навеки нерушимое, сумрачно взглянул на него.
        — Ты мне этой поездкой наделаешь таких хлопот, о которых ты, по твоему легкомыслию, прежде не подумал, — сказал король-курфюрст. — Ты знаешь поляков: они начнут кричать, что я лишаю сейм возможности избирать герцога Курляндского, что я силою навязываю Курляндии государем близкого мне человека, что я пренебрегаю правами Речи Посполитой на подвластное ей государство, и тогда я не оберусь всевозможных неприятностей и тревог. Ян Сапега изо всех сил работает против меня. Уж я и так непрочно сижу на королевском престоле, а ты, чего доброго, и совсем сбросишь меня с него.
        — Но курляндцы согласились уже избрать меня своим герцогом, я сейчас получил об этом известие от графа Флезена, а вдовствующая герцогиня Анна, как мне сообщили, не прочь вступить со мною в брак; значит, мне и со стороны России будет оказана поддержка.
        Хотя король-курфюрст внутренно и порадовался таким успехам своего возлюбленного сына, но политические соображения не только не позволили ему выказать этой радости, но даже, напротив, он попытался выразить Морицу свое отеческо-королевское неудовольствие.
        — Еще бы ей не хотеть выйти замуж за такого молодца, как ты, — сказал Август, взглянув с самодовольством на сына, почти капля в каплю похожего на него. — Да ты-то согласишься ли жениться на ней? Я видел ее несколько раз, — и король, сделав неприятную гримасу, почесал затылок, как бы тяготясь воспоминаниями об этих встречах. — Разве такою женщиной должна быть герцогиня Курляндская? — начал, облизываясь, рассуждать Август, понаторелый знаток женской красоты. — Прежде всего в ней должна проявляться нежность. Стан ее должен быть строен и гибок, ручка и ножка маленькие, шейка такая, чтобы ее можно целовать с неизъяснимым удовольствием. Затем необходимо...
        Но объяснения самых существенных условий женской прелести были прерваны легким скрипом приотворенной в кабинете двери. Король обернулся, и в дверях кабинета показался длинный нос его первого саксонского министра и задушевного любимца графа Флемминга*.
        — Войдите, мой друг, сюда, — крикнул Август. — Я даже хотел было потревожить вас моим приглашением пожаловать ко мне. Но вы сами пришли, как нельзя более кстати...
        — Чем могу я служить вашему величеству? — отозвался министр, почтительно поклонившись королю-курфюрсту.
        — Можете мне служить вашим добрым советом. Не найдете ли вы способов уговорить этого ветрогона отказаться от поездки в Митаву, да еще затем, чтобы посвататься к тамошней прелестной герцогине? Ха, ха, ха!.. Вот нашел невесту!
        По лицу Флемминга при насмешке над герцогиней пробежала легкая тень неудовольствия, и хотя причина этого не могла быть еще известна Августу, но она была вполне понятна сама по себе. Флемминг недавно развелся с супругой Изабеллой, рожденной княжной Чарторыжской, и теперь подумывал, как бы посвататься к вдовствующей Анне Ивановне и, вследствие брака с нею, получить в Курляндии герцогскую корону.
        — Тут, августейший мой родитель, — перебил Мориц, — дело не в невесте, а в герцогстве. Пристройте меня так, чтоб я был поставлен соответственно моему высокому рождению, и я не стану думать о Курляндии; теперь же я ровно ничего не значу, хотя во мне и течет ваша королевская кровь.
        — Да куда ж я тебя пристрою? — разводя руками, спросил Август. — Притом если я начну пристраивать всех тех, в ком течет моя королевская кровь, — засмеялся Август, — то, пожалуй, для них и во всей Европе недостанет места. Говорю это тебе прямо потому, что и ты в этом отношении идешь по моим следам и сам впоследствии увидишь, как затруднительны бывают родительские обязанности, хотя сердце и подсказывает их ежечасно. — И с этими словами он одной рукой обнял Морица и нежно поцеловал его.
        Мориц, вместо того чтобы обидеться таким откровенным замечанием отца, расхохотался.
        — Сын должен всегда подражать отцу, и если вы, ваше величество, добыли для себя королевскую корону, то позвольте мне добыть хоть герцогскую.
        Флемминг начал говорить, поддерживая мнения короля, и принялся высокопарным слогом, с латинскими, по тогдашнему обычаю, поговорками, излагать свои соображения относительно неудобств при вмешательстве короля-курфюрста в дело о доставлении курляндского престола Морицу, который и с своей стороны не мог не согласиться с справедливостью доводов, выставленных рассудительным министром, имевшим при этом в виду и свои затаенные цели. Но в конце концов ловкий министр пришел к тому заключению, что его величество не только не должен давать своего согласия на замыслы Морица или как-либо въявь одобрить их, но, напротив, должен публично порицать образ действий Морица в Курляндии, а между тем если его величество пожелает, то тайком может пособлять Морицу для достижения им желанной цели.
        Август согласился с этим мнением. В ту пору двуличность считалась одним из основных и притом нисколько не бесчестных способов действий по политическим вопросам. Август разрешил Морицу отправиться в Курляндию на собственный его, Морица, страх, предварив его, что он, Август, как король польский, может стечением обстоятельств оказаться в таком неприятном положении, что даже будет поставлен в необходимость отправить в Курляндию польское войско, чтобы захватить Морица, как бунтовщика против Речи Посполитой, и чтобы, ввиду такого прискорбного исхода его замыслов, он, Мориц, уж не пенял на своего родителя, даже и в том случае, если сейм определит запрятать искателя короны в какую-нибудь крепость, хотя бы и на пожизненное заточение.
        Граф Саксонский махнул рукой — как говорится — на все увещания родителя и на все внушения осторожного министра. Польские панны и различные немецкие фрау снарядили своего любимца в путь-дорогу, добыли ему отважных спутников и снабдили деньгами. Мориц твердо решился отправиться в Курляндию отыскивать престол и приобретать невесту. Относительно последней он не прельщался никакими очаровательными мечтами о русской царевне-красавице. Он знал наперед, что, сделавшись ее супругом, возложит на себя тяжелое иго, что будущая подруга его жизни станет держать его в руках и спуска ему не даст. Но так как брак с вдовствующей герцогиней, по постановлению курляндского сейма, имевшего в этом случае свои основательные причины, оказывался необходимым условием для получения кем бы то ни было герцогской шапки, то Мориц решился и на законное, неразлучное сожитие с Анной Ивановной. Как ни горька будет при этом условии его супружеская жизнь, но, как думал он, тяготы и неудобства этой жизни будут вполне вознаграждены тем высоким положением, какое он займет, сделавшись владетельным государем Курляндии и Семигалии*, где, конечно, всегда можно будет найти миловидных немочек.
        — Как же ты, так прямо и отправишься в Курляндию, как будущий герцог? — спросил в заключение Морица король-курфюрст.
        — О нет, вселюбезнейший родитель, у меня для поездки туда имеется весьма благовидный предлог. Мне доставили из Митавы бумаги, из которых видно, что у моей матушки есть претензии на имения, находящиеся в Курляндии, принадлежавшие некогда графам Кенигсмаркам, и на первый раз я явлюсь в Митаву только для того, чтоб предъявить эти претензии.
        — Очень благоразумно. Я вижу теперь, что ты не такой сорванец, как я думал, — с выражением удовольствия проговорил король. — Прощай!.. Желаю тебе успеха, но не забывай того, что я говорил, и не плачься на меня, если очутишься в Ченстоховской крепости* или в Кенигсштейне...


XI

        В июле месяце 1726 года, в небольшом городе Митаве, столице тогдашнего герцогства Курляндского, заметно было особое оживление. Толпы народа собрались около дома тамошнего бургомистра. Этот каменный дом в три этажа, с тремя небольшими окнами в каждом из них, с высокой черепичной крышей и с обширным каменным крыльцом, пристроенным с улицы, выглядывал очень угрюмо, как старик, порядком поживший на белом свете; но теперь убранство его еловыми ветвями, зеленью и гирляндами из цветов, а также выставленные на его крыльце значки городских ремесленных цехов как будто молодили его. Перед крыльцом стояла раззолоченная огромная карета, запряженная шестернею коней, при прислуге, одетой в герцогскую ливрею. Около кареты разъезжали более или менее неуклюжие всадники, в коротких синих кафтанах и в небольших кругловатых пестрых шапках. Всадники эти были представители местной городской стражи, заменявшие, в торжественных случаях, телохранителей при герцогах, а теперь при герцогине. Хотя обстановка около дома бургомистра и показывала, что здесь находится почетный гость, но все же видно было, что он не принадлежит к числу коронованных или владетельных особ, так как ради его приезда в Митаве не было ни пушечной стрельбы, ни колокольного звона.
        Экипажу герцогини пришлось ждать у крыльца не слишком долго, так как вскоре после его прибытия на крыльце показался высокий и статный, чрезвычайно красивый молодой человек, лет под тридцать. На длинные, темные локоны его модного парика была надета небольшая, в виде берета, поярковая шляпа с спущенными назад тремя белыми страусовыми перьями. Банты из белых и зеленых лент с длинными концами украшали оплечье его шелкового французского кафтана, а из под короткой, слегка накинутой на плечи епанчи виднелся конец длинной шпаги, на рукоятке которой был также разноцветный бант. Эти украшения, а также кружевное жабо и покрывавшие до половины руки такие же манжеты придавали щеголеватому наряду молодого человека что-то женственное и как бы противоречащее мужественному виду и смелому его взгляду. При появлении его на крыльце вежливые митавские граждане поснимали с голов и шляпы, и колпаки, замужние женщины приветливо поклонились ему, а молодые девушки, стоявшие кучкой в стороне, — на которых знатный гость бросил проницательный взгляд и с которыми он раскланялся чрезвычайно любезно, — сделали в ответ на его приветствие жеманный книксен и с любопытством засматривались на него.
        Карета, в которую сел гость герцогини, направилась в сопровождении отряда городской стражи к герцогскому замку.
        Если старинный дом почтенного бургомистра, в котором по приезде своем в Митаву остановился Мориц, как в доме самого почетного обывателя города, выглядывал не слишком приветливо, то еще сумрачней представлялся древний замок Кетлеров*, окруженный рвами с подъемными мостами и с башнями, более или менее осыпавшимися под влиянием времени и непогод. Как ни силился Мориц представить в своем воображении, что в этом замке живет какая-нибудь очаровательная красавица, которую можно было добыть, только преодолев разные опасности и напасти, но оно отказывалось ему служить, так как он уже заранее наслышался о неприглядности обитательницы возвышавшегося теперь перед ним древнего замка.
        Через ряд мрачных комнат с высокими сводами, поглощавшими и тот свет, который не слишком изобильно врывался в узкие окна замка, Мориц вошел в залу, где должна была произойти первая встреча его с Анной Ивановной. В залу эту вступила и та небольшая кучка придворных немцев, которые, встретив Морица на лестнице замка, проводили его до аудиенц-залы.
        Еще Мориц не успел осмотреть скромное убранство этой комнаты, как гайдук отворил одну половинку дверей, ведших из внутренних апартаментов, и в залу вошел гофмейстер* герцогини, Петр Михайлович Бестужев-Рюмин*, которому один из присутствующих здесь камергеров герцогини и представил «его высокоблагородие» графа Морица Саксонского, прибывшего в Митаву, чтоб изъявить чувство глубочайшего уважения ее светлости герцогине Курляндской и Семигальской и просить ее высокого покровительства по своему семейному делу.
        Бестужев-Рюмин зорким взглядом окинул знатного гостя и, проговорив ему несколько обычных в подобных случаях любезностей, быстро вышел из залы в апартаменты герцогини.
        — Точно что красавец собой, ваша светлость, — доложил Бестужев. — Вы изволите знать его отца; граф поразительно похож на него, но только еще красивее, и притом, конечно, его молодость дает ему большое преимущество перед королем.
        Сильно екнуло сердце герцогини. Дыхание ее участилось, и она от сильного волнения стала дышать не столько ртом, сколько носом, так что послышалось какое-то не слишком приятное сопение. Одолев охватившее ее на первый раз смущение, она оправилась и пошла в аудиенц-залу, сопровождаемая шедшими сзади нее двумя придворными дамами и следовавшим за ними гофмейстером.
        Обе половины дверей аудиенц-залы распахнулись, и герцогиня явилась перед Морицем, который приветствовал ее почтительно медленным и глубоким поклоном. Герцогиня подала ему свою здоровенную руку, которую он поцеловал.
        — Я очень рада видеть вас у себя, — пробасила герцогиня таким густым голосом, который удалял всякую мысль о женственности.
        Все бывшие в наличности придворные и сам гофмейстер вышли из аудиенц-залы, и герцогиня, пригласив Морица сесть, повела с ним разговор о путешествии графа. Превосходно вылощенный при разных европейских дворах граф Саксонский мог всегда и везде быть самым приятным собеседником и найтись с кем бы то ни было. Он только вскользь упомянул о мнимой причине своего приезда в Митаву и затем стал болтать так мило и непринужденно, что с первого же раза очаровал не старую еще вдову не только своею наружностью, но и изысканною любезностью. Мориц тотчас же сумел наладить себя на вкус Анны Ивановны преимущественно разговорами об охоте и стрельбе из ружей, любимых развлечениях мужественной герцогини, и она в конце его визита предложила ему приехать к ней на обед. После обеда, за картами, до которых герцогиня была также большая охотница, Мориц остроумно шутил над своим проигрышем и самым милым образом любезничал с хозяйкой, которая успела по уши влюбиться в него.
        Посещения графом герцогского дворца учащались все более, причем для него открывалась возможность подолгу беседовать с герцогиней с глазу на глаз. Несмотря на свое долголетнее уже пребывание среди немцев, Анна Ивановна сохранила исконную привычку московских боярынь — жалиться на свою горькую судьбу. Она не только с полною откровенностию, но даже с преувеличением говорила о тех притеснениях и о тех принижениях, которые приходилось ей испытывать с разных сторон и преимущественно со стороны всевластного временщика, князя Меншикова. Она сетовала на императрицу и ее дочерей, не оказывавших ей должного по рождению внимания, на свое печальное сиротство и на свое вдовье одиночество. Нетрудно было догадаться, к чему клонились речи такого содержания, и Мориц, по-видимому, сочувственно вторил чуть не со слезами на глазах жалобам герцогини и, казалось, чрезвычайно близко принимал к сердцу ее горе. Мало-помалу дело между хозяйкой и заезжим гостем дошло до сердечных объяснений. Из намеков его она ясно поняла, что так сильно прельстивший ее Мориц готов просить ее руки, а он, в свою очередь, из намеков герцогини столь же ясно уразумел, что она не прочь сделаться его супругою. Казалось, что теперь для Анны Ивановны наступила счастливая пора.
        Усердно ухаживая за Анной Ивановной, Мориц, однако, украдкой при разговорах с нею засматривался на сидевшую по временам тут же хорошенькую фрейлину герцогини. Между ними начался уже тот обмен взглядов, который тотчас, лишь только посматривающие друг на друга останутся наедине, ведет к дружескому разговору. Герцогиня, занятая Морицем, не обращала внимания на взаимное переглядывание с ним молодой девушки. Мориц, улучивши минуту, передал фрейлине страстное письмо, которое та, растерявшись и раскрасневшись, приняла и, не сказав ничего, торопливо спрятала за корсаж своего платья, заслышав шаги приближавшейся герцогини в сопровождении ее гофмейстера. От зоркого глаза этого последнего не укрылась ни передача чего-то Морицем, ни смущение Иды. Но сообразительный Бестужев сделал вид, что ничего не заметил, и не счел нужным сообщать до поры до времени герцогине о любовных шашнях ее вероломного гостя.
        Вскоре, однако, зарождавшееся счастье Анны Ивановны было нарушено тревожными известиями из Петербурга.
        Бестужев получил присланное оттуда с большими предосторожностями письмо от своей сестры, княгини Волконской, в котором она уведомляла его, что «светлейший» поехал к русским границам не затем, чтоб осматривать расположенные там русские войска, но затем, чтобы внезапно появиться в Митаве и начать хлопотать о герцогской короне.
        С своей стороны княгиня Марфа Петровна Долгорукова, начавшая, по наставлению графа Рабутина, усердно вдаваться в политику, сообщала тайком родственнику своего мужа, бывшему русским посланником в Польше, князю Василию Лукичу Долгорукову, о замыслах Меншикова на Курляндию и внушала ему, чтоб он как можно зорче следил за действиями Яна Сапеги, как главного сторонника князя Александра Даниловича в Польше, прибавляя, что, по слухам, сама государыня очень недовольна поездкою Меншикова и что поэтому со стороны Долгорукова было бы не совсем благоразумно оказывать «светлейшему» какую-либо поддержку.
        По внушению Натальи Лопухиной самый преданный ей друг, граф Левенвольд, имевший, как немец, множество приятелей и знакомых в Курляндии, в своих к ним письмах предупреждал их, чтоб они опасались честолюбивых происков Меншикова и дали бы решительный отпор его замыслам и что это удобно сделать, так как государыня осуждает его действия, из опасения, что они нарушат добрые отношения к Польше.
        Таким образом, недруги Меншикова, подкапываясь под него в Петербурге, создавали ему затруднения и в Курляндии, о чем он пока еще ничего не ведал.


XII

        Петр Великий справил в 1711 году свадьбу своей племянницы Анны Ивановны с Вильгельмом, герцогом Курляндским, предпоследним представителем дома Кетлеров, так как другой представитель этого дома, семидесятилетний старик герцог Фердинанд, был бездетен. Петр нашел нужным воспользоваться новым родством, чтоб утвердить влияние России на Курляндию, состоявшую в ту пору под верховною властью Польши. С своей стороны поляки высказывали мысль, что по пресечении дома Кетлеров нужно будет присоединить герцогство Курляндское к коронным областям Польши и разделить его на воеводства, подобно тому как были разделены и другие области, входившие в состав Речи Посполитой, и таким образом должно было прекратиться полусамостоятельное политическое существование герцогства Курляндского. Для охранения выгод России в герцогстве Петр назначил надежного соглядатая, Петра Михайловича Бестужева-Рюмина, в качестве гофмаршала вдовствующей герцогини.
        Анна Ивановна тяготилась своим вдовьим одиночеством, а дядюшка ее, с своей стороны, хотел выдать ее замуж снова, но непременно за такую персону, которая, будучи обязана России получением герцогского достоинства, держала бы ее сторону. Он приискивал Анне разных женихов, которые могли бы, по его соображениям, удовлетворить такому требованию. За женихами из владетельных германских домов остановки вообще быть не могло. Женихов в разных немецких германских княжеских, маркграфских и ландграфских семействах наплодилось куда как много. Они, как младшие в роде, были не только бедны, но и большею частию просто-напросто убоги. Поэтому такая невеста, как Анна Ивановна, казалась для них сущим кладом. Ее, как русскую царевну, — в ту пору Россию в Европе представляли страной, изобиловавшей и серебром, и золотом, и драгоценными камнями, и редкими мехами, — считали богатейшей невестой, да, вдобавок к этому, можно было вместе с ее рукой получить еще и герцогство, не в виде пустого титула, а в виде поземельной собственности. Нашел Петр своей племяннице подходящего, как казалось, жениха — герцога Саксен-Веймарнского, но неизвестно почему вдруг прогневался на своего будущего племянника и послал ему не слишком вежливый отказ. Нашел Петр ей и другого жениха — маркграфа Брауншвейг-Шверинского, но и этот брак по разным политическим конъюнктурам* той поры не состоялся. Считались некоторое время женихами герцогини и другие из владетельных домов персоны, а именно: принцы Прусский, Вюртембергский и Ангальт-Цербстский, а также два ландграфа Гессен-Гомбургские. Думал посвататься к Анне Ивановне и знаменитый саксонский министр граф Флемминг, разведшийся в 1715 году с своей супругой. Вообще, перечень женихов Анны Ивановны был очень длинный, но брак ни с одним из них состояться не мог.
        Теперь, по-видимому, дело приходило к развязке. Анна Ивановна без ума влюбилась в Морица, но, на ее беду, она сама по себе никак не могла, как женщина, затронуть сердце Морица, который думал вовсе не о невесте, а о том приданом, какое он мог получить за ней. Главною же статьей приданого было герцогство Курляндское, а оно-то именно и не давалось Морицу, потому что сильным противником графа Саксонского явился князь Меншиков, с которым слишком трудно было тягаться и жениху, и невесте.
        Меншиков еще в 1711 году подумывал о том, чтобы сделаться герцогом Курляндским и Семигальским, но «Алексеич», ради тесной дружбы с Августом II, не хотел поддерживать князя в его искательствах. Теперь же сам Меншиков был уже настолько силен и сам по себе, и покорностию перед ним императрицы, что, казалось, мог без особых усилий достигнуть давно желаемой цели.
        Сведав о приезде Морица, курляндские дворяне поспешили со всех сторон собраться на сейм, открытый в Митаве ландмаршалом, и на этом сейме Мориц, в отпор Меншикову, единогласно был провозглашен герцогом. Видя, что он покончил в Курляндии свое дело благополучно, герцогиня поспешила в Петербург, надеясь там расстроить замыслы Меншикова и выхлопотать со стороны России признание дорогого ей Морица в достоинстве герцога Курляндского.
        По случаю избрания нового государя начались в Митаве пиры и празднества; то же самое, но совсем по иному поводу происходило в это время и в Риге, куда, следуя в Митаву, приехал на несколько дней «светлейший» и куда со стороны Митавы тянулся небольшой поезд герцогини Анны, направлявшейся в Петербург для противодействия Меншикову.
        — Что тебе, Александр Данилыч, в Курляндии делать? Плохо там тебе житься будет, — говорила герцогиня свидевшемуся с ней в Риге Меншикову. — Ты не немецкий человек и не лютер, не поладишь с курляндцами. На себе я изведала, как там тяжело.
        Меншиков молча слушал герцогиню, у которой вдруг навернулись на глазах слезы; она приостановилась, как бы собираясь с силами, чтобы продолжать свои увещания.
        — Уж ты, батюшка, Морица-то не забижай, — закончила она плаксивым голосом, но в ответ на эту просьбу Меншиков только равнодушно посмотрел на Анну Ивановну, с тревогой в душе ожидавшую его ответа.
        — Не дури, Ивановна, — начал Меншиков. — Говорю тебе, не дури! Какой он тебе жених; чуть не на десять лет будет помоложе тебя. Думаешь, что ты полюбилась ему, а он, поверь мне, не о тебе думает, а только о твоих денежках да о будущем своем владетельстве в Курляндии.
        Анну Ивановну сильно передернуло от этой откровенной речи Меншикова.
        — Полно, Данилыч, грешить; оговаривать попусту людей — грех большой. Конечно, меня, горемычную вдову, всякий обидеть может; потому-то мне и нужен защитник и покровитель. А как будут жить муж с женой, это уж их собственное дело, и другим в него мешаться нечего.
        — Ну нет, — решительным голосом перебил Меншиков, — в твой брак многим вмешиваться нужно: дело это не твое домашнее, а государственное. Российскому империуму нужно утвердить свою инфлуэнцию* над Курляндскою землею, а коли там государствовать будет немец и лютер, да еще с поддержкою короля польского, как твой Мориц, то этому не бывать стать. Нехорошо тогда будет, и все наши давнишние конъюнктуры пропадут попусту, и дело у нас дойдет до десперации*.
        — Господь с твоими десперациями и конъюнктурами! Ты мне лучше скажи, где ты для Курляндского герцогства отыщешь русского потентата?* — проговорила Анна Ивановна, делая вид, как будто она ничего не знает о замыслах князя.
        — Полно, мать моя, притворяться, будто ты и не ведаешь ничего! Да, я думаю, один Бестужев тебе давным-давно все растолковал; а если нет, так я тебе сейчас же растолкую. Я буду там герцогом! — гневно крикнул Меншиков, вскочив с места. — И посмотрю, кто посмеет противодействовать мне!
        Анна Ивановна растерялась. Издавна уже приученная, как и ее сестры, не только к бесцеремонному, но и к грубому обращению петербургских вельмож, которые не называли даже ни ее, ни ее сестер по именам, а звали попросту только — «Ивановна»*, герцогиня переносила терпеливо оказываемое ей пренебрежение и наносимые очень часто оскорбления. В особенности денежные дела, вследствие затруднения в получении назначенных ей на прожиток вдовьих доходов, заставляли ее принижаться перед теми, кто имел силу при петербургском дворе. И теперь она перенесла бы выходки «светлейшего», если бы сердце не напоминало ей о Морице.
        — Трудно будет тебе, Данилыч, рассесться на герцогском кресле: не про тебя оно сделано; и без него обойдешься, — насмешливо сказала раздраженная герцогиня.
        — Если оно не сделано для меня, то еще меньше сделано про твоего Морица! — вспылил Меншиков. — Я — светлейший князь Священной Римской империи и завтра же могу получить герцогское владение в Священном Римском империуме. Впрочем, я и без того герцог Ижорский и российский генерал-фельдмаршал. Наконец, я шляхтич польский и уже по одному этому имею право не только на герцогскую, но и на королевскую корону. Это знает весь свет, — горделиво хвастался Меншиков. — А Мориц-то что? Какой-то саксонский графчик, да и то состряпанный своим родителем Бог весть как!..
        Грозно гремел в ушах Анны Ивановны голос разгневанного временщика, который, как она очень хорошо знала, не давал спуску никому, кто имел бы дерзость стать ему на дороге. Герцогиня растерялась пуще прежнего.
        — Что и говорить о тебе, светлейший князь, — почтительно заговорила будущая самодержица всероссийская, — ты мой милостивец и благодетель, немало ты добра мне и каждому соделал. Многие ли могут сравняться с тобою... Ты прости меня, если проронила неосторожно о тебе слово. Право, ненароком... Уж больно он-то мне дорог. Женское сердце не камень, а вдовство и сиротство вконец измаяли меня. Пойми мою скорбь, князюшка. Будь к нему, светлейший, милостив, не губи его, а вместе с ним не губи и меня.
        У Анны Ивановны выступили навернувшиеся еще и прежде на глазах слезы.
        — Молю тебя, княже, — сказала она, вставая с места и кланяясь Меншикову, — допусти его сесть хоть на день на герцогское кресло, а как мы повенчаемся, то оба уберемся из Митавы, а ты уже тогда властвуй, как сам знаешь Мешать тебе мы не станем.
        Меншиков улыбнулся.
        — Скажу я вашей высокогерцогской светлости, — начал он вразумительным и ровным голосом, — что в настоящем деле не похоть и не причуды мои проявляются, а настоит в том важная государственная потребность. Царь Петр дал мне завет не упускать Курляндии из-под русской власти. Да и сами курляндцы издавна желают подчиниться моей державе. Еще около пятнадцати лет тому назад, когда я с российским воинством был в Померании, знатные персоны из курляндского шляхетства слезно и умилительно просили меня быть у них владетельным князем и письма писали обо мне к польским панам, дабы те о моем избрании в герцоги старались. Вот как приедешь в Питер, так порасспроси у Ивана Сапеги: он тебе то же самое скажет. Говорю тебе, Анна Ивановна, — настойчиво заключил Меншиков, — что господину Морицу в Курляндии герцогом не бывать, и я от моих твердых намерений не отступлюсь ни за что. Не женщина я, чтоб сегодня делать одно, а назавтра другое.
        — Уж коли, батюшка, так говоришь, так что же мне, бедной вдове и сироте, с тобой делать! По крайней мере, уладь, княженька, мое дело хоть так, чтобы царица соизволила мне пожаловать прибавочных деревень да приказала бы из своей казны отпустить деньжонок в зачет дохода с моих курляндских местностей. Искренно говорю тебе, что все это время страх как в деньгах нуждаюсь.
        — Это-то, пожалуй, я тебе, светлейшая герцогиня, и устрою, — покровительственно проговорил Меншиков, — а о господине Морице и думать забудь, говорю тебе начистоту.
        — Да уж ты, отец родной, хоть не сильно забижай его, — жалобно, сквозь слезы, проговорила герцогиня. — Что он перед тобой? — сущая ничтожность. Щелчком его, как муху, зашибить можешь.
        — Увидим, увидим, — равнодушно повторял «светлейший», — да как поедешь в Петербург, так путать там да мутить не извольте, — добавил Меншиков.
        — Не понимаю я твоих речей, князь Александр Данилович, — сказала Анна Ивановна.
        — Хочу я сказать, чтобы вы, бабы, в дрязги мешаться не изволили. Крепко уже они надоели мне.
        Если сетования на свою горемычность, составлявшие общий припев русских женщин того времени и в крестьянской избе, и в хоромах, как в боярских, так и царских, были по привычному чувству искренни, а отчасти и справедливы со стороны герцогини Курляндской и если просьба ее о Морице была еще искреннее, то покорность ее пред Меншиковым была только притворством. Анна Ивановна вовсе не думала окончательно уступать ему и надеялась повернуть в Петербурге вопрос о герцогстве Курляндском в пользу своего возлюбленного.
        Образ ее действий в Петербурге совершенно противоречил тому заискивавшему смирению, какое она в конце своих переговоров с Меншиковым выразила перед ним. С своей стороны, Меншиков поспешил передать в Петербург подробности о свидании своем с герцогиней в письме, которое указывает властное обращение Меншикова с герцогиней и приниженность ее перед могучим временщиком.


XIII

        — Нет, господа! — смело и задорно говорил Мориц на рыцарском ландтаге собравшимся в Митаве курляндским дворянам. — Вы ни в каком случае не должны поддаваться России и предпочесть князя Меншикова, чуждого вам и по происхождению, и по языку, и по вере, избранному вами герцогу, который готов сложить голову в битвах за права и честь вашей родины.
        Громкие одобрительные отклики были ответом на пылкую речь Морица.
        — Мы сумеем постоять за себя и за нашего возлюбленного герцога! — голосили дворяне.
        — Тем более что и Польша поддержит нас, — поддакивали сторонники Морица.
        Немки были в восхищении от Морица и с своей стороны, как умели, возбуждали в пользу его чувства преданности и отваги в своих мужьях, отцах и братьях и в тех молодых людях, которые были неравнодушны — один к Луизе, другой к Марте, третий к Мине и так далее. Короче, у Морица составилась такая сильная партия в самой Курляндии, что Меншикову трудно было бороться с ним. Все были против князя, все готовы были стоять за графа Саксонского, умевшего воодушевлять мужчин и прельщать женщин.
        В Петербурге герцогиня была на этот раз принята так, как ее обыкновенно там принимали. Императрица встретила ее вежливо, но сухо. Никто из придворных сановников не спешил засвидетельствовать ей чувство уважения и преданности, так как никто еще не предчувствовал в ту пору, что через три с небольшим года бывшая в загоне герцогиня Курляндская сделается самовластною повелительницею России. Пока ей еще самой приходилось отыскивать покровительство у тех, кто имел значение при дворе.
        Перебирая в мыслях подходящих к тому лиц, она прежде всего остановилась на Левенвольде.
        «Хотя, — думала она, — он и не в прежней милости, но не мешает попытаться: авось он, как немец, возьмется горячо за дело своих земляков. А царица ему в этом случае поверит более, чем кому-нибудь другому, так как ей известно, что Левенвольд знает отлично тамошние дела и что он хотя человек и пустой, зато честный и бескорыстный и обманывать ее не станет».
        При этих соображениях встретилось, однако, для герцогини особое затруднение. Нельзя было ей не заговорить прежде всего о Морице, а ей очень не хотелось выдать свою сердечную тайну Левенвольду, с которым она не была близка.
        — Точно, что это будет не под стать, — заметила княгиня Аграфена Петровна Волконская, с которой тотчас же по своем приезде увиделась герцогиня, привезшая из Митавы письмо от ее отца. — Да это, впрочем, легко обойти; можно, ваша светлость, повести дело через Наталью Лопухину: ведь кто же не знает в Петербурге, что Левенвольд к ней самый близкий человек. Да пусть она и не говорит, что вам угодно выйти замуж за графа, а как будто от себя скажет, что хорошо бы было уладить дело таким способом. Да и, кроме того, Левенвольд большой приятель Остермана, а Меншикову великий недруг, так Левенвольд легко может подбить и этого немца, а он прехитрая лиса и уж сумеет навредить «светлейшему» так или иначе.
        Анна Ивановна охотно согласилась на предложение своей приятельницы, которая и повела ее дело через Лопухину. Через несколько дней императрица, подготовленная откровенною беседою с Левенвольдом и намеками Остермана, уже не без тревожного чувства стала подумывать о тех последствиях, какие могут повлечь за собою самовластные действия Меншикова в Курляндии. Не сидела смирно и княгиня Марфа Петровна. Она через своего мужа снеслась с его близким родственником, Василием Лукичом Долгоруковым, состоявшим русским послом в Варшаве. Долгоруков, узнав из этого письма, что императрица недовольна поездкою Меншикова в Митаву, поспешил в своем донесении из Варшавы подделаться под смысл сообщенных ему известий и писал, что попытка России упрочить как бы то ни было свое влияние в Курляндии неизбежно повлечет к разрыву с Польшей. Осторожный дипломат, разумеется, не только не затрагивал с неодобрительной точки зрения действий Меншикова, но, напротив, лично выказывал ему сочувствие и находил, что «светлейший» был бы превосходным правителем, что передача ему герцогской короны соответствовала бы видам России и что ему со стороны последней следовало бы отдать решительное предпочтение перед всеми другими кандидатами. «Но, невзирая на сие, — писал Долгоруков, — я, по рабской моей должности, обязан довести до слуха всемилостивейшей государыни и о том «шагрине», какой производится в Польше слухами о делах курляндских, и о порождающейся вследствие того ажитации и предуведомить, что такой ход дел угрожает великими неприятностями российскому кабинету».
        Противники Меншикова видели, что хотя расположение императрицы к нему уже и поколеблено, но что все-таки направленных против временщика сил еще недостаточно для нанесения ему решительного удара, и потому положили воспользоваться еще особою подмогою. Княгиня Марфа Петровна, близкая, как дочь Шафирова, ко двору Елизаветы и бывшая в тесной дружбе с госпожою Рамо, компаньонкой цесаревны, взялась за это.
        — Какой герой граф Мориц Саксонский! — заговорила однажды госпожа Рамо в присутствии Елизаветы. — Когда он был во Франции, все француженки сходили от него с ума, военные его боготворили. Под французскими знаменами он оказывал чудеса храбрости, а кто не знает, что во Франции каждый простой солдат — герой! — увлекалась патриотическим чувством француженка. — А между тем граф Мориц выдался даже и среди них! Он — образец мужественной красоты, беспредельной храбрости, очаровательного изящества и утонченной вежливости. Ах, как жаль его: он наверно погибнет в Курляндии, князь Меншиков убьет его! — вскрикнула в заключение госпожа Рамо, закрыв в ужасе глаза руками, как будто избегая смотреть на то кровавое зрелище, которое представлялось ее воображению.
        Возгласы, наводящие на слушателей и сострадание, и ужас, были госпоже Рамо в привычку, так как она до приезда в Россию играла в Париже на драматической сцене, где раздирающие душу вскрикивания были тогда в большом ходу.
        Семнадцатилетняя цесаревна, пылкая сердцем, слушала внимательно рассказ своей собеседницы о несчастном и достойном любви женщин Морице. Отзывы о нем со стороны француженки смешивались в воображении девушки с слышанными ею в детстве русскими сказками о красавцах царевичах, заезжавших на Русь за невестами из-за далеких синих морей, из неведомых стран, и Елизавета влюбилась заочно в Морица, как была она влюблена таким же способом в короля французского Людовика XV.
        Госпожа Рамо несколько раз потом заговаривала с цесаревной о Морице.
        — Как жаль, — тараторила она, — что он не приедет в Петербург!.. Как бы хотелось мне еще раз взглянуть на него. Я просто влюбилась в него, когда увидела его в первый раз в театре в Париже, хотя, — добавила тоскливым голосом Рамо, — я без ума любила моего бедного покойного. Бедный, милый Альфред!.. Он умер в цвете лет!.. О, как тяжела была для меня его потеря!
        Затронутая болтовней своей компаньонки, Елизавета сперва стыдливо и робко принималась расспрашивать ее о Морице и, разумеется, в ответ на это слышала каждый раз самые восторженные о нем похвалы, которые все более и более затрагивали ее нежные чувства.
        — О, его надобно спасти! Непременно нужно спасти от свирепого князя, — болтала Елизавете француженка. — Если бы я могла лично вмешиваться в политические дела, — восторженно продолжала она, — я бросилась бы к ногам государыни и просила бы ее о пощаде Морица. Впрочем, когда я увижу графа Бассевича, я переговорю с ним: он передаст герцогу, а тот, вероятно, не откажется обратить милостивое внимание государыни на этого прекрасного во всех отношениях молодого человека.
        Госпожа Рамо тяжело вздохнула.
        — А вы, ваше высочество, согласились бы быть когда-нибудь герцогиней Курляндской? — вдруг круто обратилась госпожа Рамо с таким вопросом к Елизавете.
        — Об этом пришлось бы еще подумать, — улыбнувшись, сказала та, но по голосу и по выражению лица можно было догадаться, что она поняла настоящий смысл этого вопроса и в душе отвечала на него согласием.
        Расчеты и намеки госпожи Рамо все сильнее и сильнее действовали на игривое воображение девушки, и Мориц представлялся ей в самом пленительном свете. Елизавета попыталась заговорить о нем и с своей старшей сестрой Анной, которая с своей стороны отнеслась к Морицу весьма сочувственно и внушила своему мужу, чтобы он поддержал Морица у государыни. Таким образом, претендент на курляндскую корону совершенно неожиданно нашел для себя сильных покровительниц при русском дворе.
        — Князь Меншиков впутает ваше величество в большие затруднения своим образом действий в Курляндии, а удача там усилит еще более его высокомерие, — твердил герцог своей теще, у которой он пользовался не только расположением, но и полным доверием, как самый близкий к ней человек.
        Граф Петр Андреевич Толстой*, считавшийся умнейшим человеком той поры, вторил герцогу, и, наконец, граф Девьер*, женатый на сестре Меншикова, и тот, не доброхотствуя своему шурину за те оскорбления, какие не раз приходилось ему выносить от князя, старался вредить ему всеми способами.
        — Я велю написать князю указ, чтоб он тотчас же вернулся сюда, — сказала наконец Екатерина герцогу.
        — Этого мало: он человек опасный и, вернувшись сюда, может, начальствуя над войсками, наделать много бед. Его тотчас же по приезде нужно арестовать, — отозвался герцог, с которым согласились и другие ближайшие советники императрицы.
        Таким образом, над «светлейшим» собиралась страшная гроза.
        Вскоре, однако, под влиянием своего министра, графа Бассевича, герцог одумался и понял, что он затевает с Меншиковым опасную борьбу, что князь, вернувшись в Петербург, наверно одолеет своих противников и что в таком случае ему, герцогу, жить в России сделается еще несноснее, чем прежде.
        Граф Рабутин, которого Долгорукова пыталась подбить против Меншикова, действовал, однако, с крайнею осторожностью и отделывался от настояний обворожавшей его княгини шуточками, любезностями и пустыми обещаниями, уклоняясь от участия в кознях, затеянных против Меншикова. В сущности же он благоприятствовал могущественному временщику, имея в виду, что князь пользовался благосклонностью венского двора и что для противодействия ему он должен получить определенные инструкции от своего кабинета.


XIV

        Политика редко обходится без любви, то есть без влияния женщин на мужчин или обратно. Такою совокупностию между той и другой отличается в особенности наша история XVIII века, когда почти в течение двух его третей не только правили государством женщины, но когда женщины тайно имели гораздо более влияния на государственные дела, чем это обыкновенно выставляется в истории, довольствующейся только главными внешними явлениями. Разрешение самых важных государственных вопросов зачастую сопровождалось вздохами влюбленных, а порой и страстными поцелуями, если только любовь не обратилась уже в дружбу и привычку, при которых такие выражения чувств оказывались излишними и дело обделывалось гораздо хладнокровнее. Князь Александр Данилович Меншиков не принадлежал, однако, к числу нежных людей, у которых сердце берет перевес над холодным рассудком. Он остался бы непреклонен к слезам женщин и глух к просьбам красавиц и тогда, если бы за Морица молила не только Анна Ивановна, которая не могла затронуть сердце мужчины, но и первая красавица во всей вселенной. Он не расчувствовался бы даже и тогда, если бы вместо трубного гласа герцогини услышал чарующий женский голос, не смягчился бы от этого нисколько и поступил бы так, как находил бы для себя более выгодным и более удобным.
        Действительно, не смягченный нисколько ни мольбами, ни слезами сироты-вдовицы, бессердечный Данилыч прибыл в Митаву с твердым намерением смирить предприимчивого смельчака Морица и подавить его строптивых сторонников. Такие сторонники принадлежали исключительно к курляндскому дворянству или рыцарству. Мориц, страстный и неутомимый охотник, разъезжал по помещикам-немцам, приятельски обходясь с ними, а они беспрерывно повторяли данный ими обет — умереть за своего возлюбленного герцога. Горожане колебались, не предпринимая ничего решительного ввиду напора с двух противоположных сторон, ставившего их в крайне затруднительное положение; тем не менее они, для избежания пущих бед, приготовили Меншикову в Митаве встречу, далеко превосходившую своей торжественностью тот прием, какой был оказан Морицу по приезде его гостем и просителем к герцогине Курляндской. При въезде Меншикова немецкий город оглашался пушечными выстрелами, звоном колоколов, звуками труб, грохотом литавр и криками «виват», в которых выражалась радость — разумеется, притворная. Митавские бюргеры, не ладившие никогда — как это было во всех немецких городах — с дворянством, были даже как будто довольны приездом князя, так как они могли оказать пышным приемом противнику Морица, излюбленного дворянством, демонстрацию дворянству.
        — Сейчас видно, что меня желают иметь здесь герцогом, — самоуверенно говорил «светлейший» с подобострастием окружавшим его лицам. — Только враги мои могут распускать противную этому молву.
        Само собой разумеется, что на эти слова Данилыч мог слышать только утвердительный ответ.
        Будущий герцог зазнался еще более. Он приказал, чтоб депутаты от дворянства немедленно явились к нему.
        — Государыня, — сказал им Меншиков по-русски, — не признает действительным сделанный курляндским дворянством выбор герцога, и ее величеству благоугодно, чтобы безотлагательно произведены были новые выборы.
        Переводчик передал слова князя по-немецки; в ответ на это среди депутатов послышался явственный ропот.
        Сурово обвел их Меншиков своим строгим взглядом, и каждый, на кого падал этот взгляд, плотно стискивал губы, как бы желая показать, что он своим молчанием соглашается с князем, но вслед за тем замолкнувший на время немец начинал исподтишка бормотать нечто не совсем приятное для «светлейшего».
        Видя, что взгляд не подействовал так, как это было желательно, Меншиков обратился опять к словесным пояснениям.
        — Слышали и поняли ли, господа, что вам было сказано от имени ее императорского величества? — спросил он громким и твердым голосом, не допускавшим никакого возражения.
        Немцы снова пробормотали что-то себе под нос, но уже гораздо сдержаннее, чем прежде.
        — Скажи им, — внушительно заговорил Меншиков переводчику, — что я с ними толкую теперь ладом, но что если они станут упрямиться, то я буду у них снова в Курляндии, но уже не один, как теперь, а с пятнадцатитысячным войском. Я говорю им дело. Если же они не верят мне, то я примусь убеждать их без дальнейших разговоров палочными ударами. Так и скажи, да, кстати, напомни им, что Сибирь хотя и за горами, но все же я сумею показать им туда дорогу.
        Немцы по передаче им этих угроз были подавлены ужасом и стали пятиться к дверям уже в совершенном молчании.
        Припугнув благорожденных депутатов палками и Сибирью, Меншиков хотел поскорее воспользоваться наведенным им на курляндцев ужасом и потребовал, чтобы Мориц немедленно явился к нему с объяснениями относительно тех беспорядков, которые он позволил себе произвести в Курляндии.
        — Скажи твоему князю, — запальчиво отвечал Мориц, — что Курляндия не русская область, а польская, что он распоряжаться здесь не имеет никакого права, а если он хочет видеться со мною, то может прийти ко мне сам.
        Граф Саксонский удовольствовался этим надменным ответом и вечером, по своему обыкновению, принялся пировать в кругу своих приятелей и веселых девиц. Немочки смеялись и напевали будущему герцогу нежные песни любви, когда в самый разгар веселья вдруг послышались тяжелые шаги значительного числа людей, входивших на лестницу того дома, в котором пировал Мориц, а вбежавший в залу слуга только успел в ужасе крикнуть:
        — Русские идут!
        Произошел ужасный переполох, и произошел он не по-пустому, так как для того, чтобы схватить Морица, к дому, где он пировал, шла часть русского отряда, который приблизился следом за Меншиковым к Митаве и незаметно расположился под городом, а теперь по повелению князя был введен уже в самый город. Очевидно, что небольшое число собеседников Морица, не имевших при себе не только огнестрельного оружия, но даже шпаг, не могло оказать никакого сопротивления наступавшим на них русским. Девицы, его веселые собеседницы, теперь засуетились. Они визжали, пищали, плакали и, ухватив рвавшегося на врагов Морица и за руки, и за кафтан, задули свечи и тащили его в другую комнату, чтобы он под их прикрытием, пользуясь ночною темнотою, выбрался на улицу. Мориц уступил ухватившим его девицам и без дальнейших приключений успел укрыться у одного из своих митавских приятелей. Несколько же оплошавших его собеседников были захвачены русскими и отведены в место расположения русского отряда.
        Меншиков предполагал утром следующего дня повести с курляндцами дальнейшую расправу, но, к изумлению его, гонец, прибывший в эту ночь из Петербурга, привез ему указ Верховного тайного совета и письменное распоряжение за подписью императрицы о немедленном выезде из Митавы.
        Делать было нечего. Хотя будущий герцог и не хотел было повиноваться, но вскоре понял, что необходимо тотчас же ехать в Петербург, чтобы разрушить те козни, которые там были устроены против него во время его отсутствия. Ему нельзя было медлить, так как очевидно, что враги зашли уже слишком далеко.
        Нужно было Меншикову прежде всего хоть несколько поладить со своим оскорбленным противником, чтоб выставить свой отъезд из Митавы в более благовидном свете и не дать торжествовать своим недругам.
        Меншиков, который — по словам письма Морица к графу Рабутину — явился в Митаву «как властитель», послал теперь самое вежливое приглашение к Морицу, который и отправился на это приглашение к князю, как к человеку гораздо старее по летам и занимавшему высшее положение, разумеется, если не касаться вопроса о герцогстве Курляндском, где Мориц мог считать себя законно избранным государем.
        «Мне не стать теперь ссориться с Россиею; напротив, надобно стараться ладить сколь возможно более с петербургским кабинетом», — думал Мориц, читая присланную из Дрездена к нему копию с письма, полученного от польско-саксонского посланника в Петербурге саксонским министром Мантейфелем. В письме своем упомянутый министр просил Лефорта указать ему те пути, какими Мориц мог бы приобрести себе друзей в Петербурге, а Лефорт, страстный охотник до сватовства, отвечал так: «Nan и Lis будут стоить дороже; лучше бы графу жениться на дочери князя Меншикова, а если и тут будет неудача, то можно будет приударить за Софиею Карловной Скавронской, племянницей императрицы, и во всех этих случаях Курляндия у него не уйдет».
        Под именем «Nan» Лефорт разумел Анну Ивановну, а под именем «Lis», как это легко догадаться, — цесаревну Елизавету. Не скрывал он и вопроса о дороговизне той или другой сделки, и употребленные на этот предмет средства имели уже очевидный успех, так как семнадцатилетняя Елизавета, благодаря усердию госпожи Рамо, начинала уже мечтать о Морице.
        Писал Лефорт и самому Морицу об одной из тех намеченных для него невест, которая могла иметь преимущества перед всеми, а именно о «Lis».
        «Она блондинка и так же высока ростом, как и старшая ее сестра, и склонна к дородности. Пока она еще чрезвычайно стройна; у нее хорошенькое, круглое личико, голубые глаза с поволокой, прекрасный цвет лица и прелестный бюст. Отличается она от старшей сестры своим игривым характером: ей все равно — тепло ли, холодно ли, а живость ее делает ее ветреной. Она всегда стоит на одной ножке. Одарена она замечательною способностию передразнивать походку и выражение лица каждого; на словах она не щадит никого, и от нее достается всем, и даже герцогу Голштинскому».
        «Должно быть, прехорошенькая девушка, — думал Мориц, читая письмо Лефорта. — Не совсем удобно, что она ветрена, но с годами она, конечно, остепенится, да притом ее ветреность отчасти и мне будет служить в пользу: иногда я буду иметь право пошалить на стороне, ссылаясь на то, что она сама ветреница».
        Сообразив все это и не зная еще, что Меншиков уезжает из Митавы против своей воли и что в Петербурге подведены под него подкопы, нареченный герцог Курляндский сошелся миролюбиво со своим соперником, и дело покончилось тем, что они порешили борьбу за курляндскую корону не считать личною враждою друг к другу и что тот, кто получит эту корону, обязан будет выплатить своему противнику сто тысяч русских рублевиков.


XV

        — Вот видите, граф, какое кружево наплели мы под вашим руководством, — говорила Волконская Рабутину с сияющим от удовольствия лицом. — Надменному временщику расставлены теперь такие сети, что он непременно в них запутается. Он ослушается государыни, не захочет возвратиться, она раздражится против него еще более, и он окончательно сломит себе голову.
        — Вы мне приписываете слишком много. Я был во всем этом лицом второстепенным и даже третьестепенным, — уклончиво отвечал Рабутин, провидевший, как тонкий человек, что дело Меншикова может, чего доброго, принять иной оборот, но во время его невзгоды отзывавшийся о нем неблагосклонно в кругу его противников.
        Падение Меншикова было очень хорошо подготовлено, и двоедушный дипломат видел, что до времени невыгодно быть на стороне временщика, терявшего свою силу и свое значение, а потому он стал заискивать в среде его противников, не разрывая еще добрых отношений к «светлейшему».
        — Все, что я имел право сделать и что я действительно сделал, — продолжал он, — заключается только в том, что я не передал еще официально согласия императора на брак дочери Меншикова с великим князем и тем самым не поставил в неловкое положение моего августейшего повелителя.
        — И очень хорошо сделали. Вы очутились бы в крайнем затруднении. Великий князь готовился бы теперь вступить в брак с дочерью опального вельможи, а быть может, и такого, который, если нам удастся повести дело так же успешно, как мы вели его до сих пор, отправится в отдаленную Сибирь. У нас никак нельзя ручаться за прочность положения при дворе. Поверьте мне — я это всегда говорила и буду говорить, — что падение Меншикова само по себе проложит путь к престолу великому князю и что, напротив, его возрастающее могущество устранит окончательно Петра от дедовской короны.
        — Не думаю я этого, — возразил Рабутин. — Выдав свою дочь за великого князя, он пожелает, чтоб она была царицей.
        — Но он может и иначе породниться с царским домом. Он может женить своего сына на царевне Елизавете, и тогда на императорский престол сядет его потомство в мужском поколении, и это будет еще более важно для его неограниченного честолюбия...
        — Поэтому-то и нужно, как мне кажется, ускорить объявлением брака великого князя с княжною Марией. Этим браком окончательно уничтожится возможность осуществления того намерения, какое вы приписываете Меншикову и которое гораздо опаснее того положения дел, какое допускает венский кабинет, и, по правде сказать, допускает не очень охотно.
        — Всего лучше было бы, если бы вы, граф, сообщили в Вену, чтоб тамошний кабинет стал хлопотать о совершенном удалении Меншикова от дел. Этого легко достигнуть при той немилости со стороны государыни, которой он теперь подвергся. Я должна сказать вам, что даже заготовлен указ об его аресте немедленно по прибытии его в Петербург. Вам стоит только через барона Остермана довести до сведения государыни, что удаление Меншикова тотчас бы привело к тому союзу Австрии с Россией, которого императрица так горячо желает.
        Видно было, однако, что внушения Волконской производили слабое впечатление на осторожного дипломата. Это доказывалось отсутствием с его стороны и подтверждений, и возражений. Действительно, Рабутин положил действовать самостоятельно, поджидая, чем разрешится поколебленное теперь положение временщика.
        «Надобно будет напустить на него княгиню Марфу Петровну, — думала Волконская, — он теперь так безумно влюблен в нее, что сделает все, что она ему прикажет».
        Предоставив мысленно княгине Долгоруковой повлиять на Рабутина, Аграфена Петровна сочла не излишним проверить предварительно его чувства к этой хорошенькой дамочке.
        — Давно я не видала княгиню Долгорукову, — сказала она. — Вот если бы я была мужчиной, я только и думала бы о том, как бы почаще видеться с нею.
        И Волконская пристально посмотрела на своего собеседника, который в свою очередь легко понял, к чему велась эта речь.
        — А знаете, княгиня, — с невозмутимым спокойствием отозвался Рабутин, — несмотря на то что я один из самых восторженных поклонников этой прекрасной женщины, я при нынешнем положении дел уклонюсь от бесед с нею.
        — Почему же это?
        — Чтоб не подпасть ее обаятельному влиянию. Хорошенькая женщина может сделать из покорного перед нею мужчины все, что ей вздумается.
        Аграфена Петровна поняла истинный смысл слов, сказанных Рабутиным, и быстро перевела разговор на общие, ничего не значащие предметы.
        По мере того как приближался час решительной борьбы с могучим временщиком, враги его, подстроившие ему козни, трусили все сильнее и сильнее, и только одна Волконская не отступала от своего намерения низвергнуть «варвара», как называла она князя Александра Даниловича.
        Сама императрица в ожидании скорого приезда «светлейшего» как будто сробела. Она стала отзываться о нем снисходительнее и выражать к нему сочувствие, извиняя его образ действий в Курляндии излишнею запальчивостью. Слабодушный герцог Голштинский, заметив такой оборот, начал и с своей стороны заговаривать о Меншикове уже не в том смысле, в каком он говорил о нем несколько недель тому назад. Наконец когда утром 26 июля 1726 года в Петербурге сделалось известным, что «светлейший» возвратился из Митавы, то у всех противников его опустились руки, и все они были готовы выдать ему один другого по первому его спросу.
        — А что, матушка Екатерина Алексеевна, ты, кажись, арестовать меня собиралась? Ну, что же, распорядись: видишь, я никуда не сбежал и к тебе с повинной головой явился, — насмешливо проговорил Меншиков, входя к императрице, которая в это время жила в Петергофе и куда, как будто по пути, проездом к себе в Ораниенбаум, завернул Меншиков со своим большим поездом.
        — Рада я тебя видеть у себя, Александр Данилыч, а об аресте твоем и не думала, — в смущении проговорила императрица, поджидавшая одна в своем кабинете прихода сурового гостя.
        — С чего же ты, всемилостивейшая государыня, вздумала требовать меня из Митавы таким грозным образом? Кажись, этого прежде не водилось, — строгим голосом продолжал Меншиков. — Или все старое уже позабылось?
        — Не забыла я того добра, какое ты мне сделал, — смиренно проговорила государыня, которую сильно кольнуло напоминание князя о прошлом. — А если нам друг с другом посчитаться, то выйдет, что и я тебе много добра, Данилыч, сделала. Припомни-ка, сколько раз избавляла я тебя от гнева Петра Алексеевича. Сознайся сам, что тебе без меня куда как плохо было бы, — проговорила Екатерина, успевшая несколько оправиться после первого натиска со стороны Данилыча.
        — Что нам между собою считаться! — махнул рукой Меншиков. — Скажу тебе только одно: когда я тебя на всероссийский престол посадил, то мне и должна быть отдаваема первая честь, да и царством должен править я, и никто другой: а станешь, Катерина Алексеевна, помимо меня у кого иного поддержки или советов искать — пропадешь; ей-ей, пропадешь, — помяни мои слова! — зловещим голосом проговорил Меншиков. — Поистине, одно надо сказать, что тебя на этот раз недруги мои хорошо надоумили. Сам я вижу, что я не вовремя принялся за герцогство. Шляхтичи теперь там потому только и ломаются, что у них больно много амбиции. Выбрали, мол, говорят они, мы герцога, так теперь отказываться от него нельзя. Права-де наши нарушают! — орут они. Ведь там, матушка моя, не то что у нас на Руси: там пальцем никого тронуть нельзя, а я было сгоряча, по нашему обычаю, пригрозил попотчевать их палками. Ну, и обозлились... Пусть поуймутся, да король приудержит своего сынка, так мое дело опять наладится, а я заранее и напрямки тебе говорю, что я снова примусь отыскивать герцогство; знай это наперед.
        — Воля твоя, князюшка; а теперь спасибо тебе, что меня послушал, упрямиться не стал, а то дело, чего доброго, дошло бы до беды. Пришлось бы, пожалуй, воевать с Польшей, а ты и сам этого не желаешь... Так покончим наш разлад и поведем речь о другом. Когда же мы устроим помолвку твоей Марьюшки с Петрушей?
        Меншиков призадумался.
        — Видишь, мать моя, в чем тут дело, — досадливо и с расстановкою заговорил он. — Пан Сапега мне пока еще нужен в Польше, и расходиться мне с ним еще не пора. Теперь он работает в Польше для меня, а как я откажусь выдать за него дочь, так он примется мне у поляков пакостить и сделает то, что мне о герцогстве Курляндском нельзя будет потом и подумать. Такой он гоноровый и обиды, сделанной его сыну, никогда не простит. Повременим-ка немножко. Посмотрим, как пойдут дела в Польше; может быть, и без того придется развязаться с Иваном.
        — А знаешь что, — как будто спохватившись, сказала императрица, — ведь с Сапегами и добром можно расстаться.
        Меншиков встрепенулся.
        — Ты, всемилостивейшая государыня, куда как находчива. Все помнят, какой хороший совет дала ты на Пруте покойному Петру Алексеевичу. Вероятно, и теперь что-нибудь разумное скажешь, — подольстил «светлейший».
        Екатерина заметно осталась довольна сделанною ей похвалою.
        — Софьюшка Скавронская сохнет по Петру Сапеге и на дочь твою нарекает, что вот, мол, жениха какого у меня отбила; а по правде сказать, — он ей был бы под стать.
        — А что, и в самом деле, ваше величество, славно придумали! — весело вскрикнул Меншиков. — Ведь Сапеги хоть и знатные паны на Литве, но каждый из них поставит себе за великую честь жениться на родной племяннице самодержицы всероссийской.
        — Да и приданое-то я за нею дам такое же, какое дал бы ты за своей княжной, — добавила Екатерина, — так тут в обиде никто не будет.
        — Дельно, дельно, — с удовольствием повторял Меншиков. — А потом я уже прямо с тобой породнюсь, — добавил он.
        Екатерина вопросительно взглянула на него.
        — Что так смотришь на меня? Я говорю дело: отдай Лизавету за моего сына.
        — Да ведь она царская дочь.
        — Знаю, что она дочь царя и императора, да ведь вместе она и твоя дочь, а мы по породе один от другого недалеко ушли, — нагло и язвительно сказал Меншиков.
        — А по родству разве препятствия не может быть, коли Петр Алексеевич женится на твоей Маше?
        — Какое же тут будет родство! И сватовство-то далекое будет, а если по церковным правилам какое-нибудь препятствие и встретится, так на этот случай у нас Феофан есть. Тотчас разрешительный указ для Синода сочинит.
        — Дай, Данилыч, подумать. Свадеб-то больно много у нас наберется, как мы их справим? — шутливо сказала императрица, желая отклонить начатый князем разговор.
        — Хорошо, хорошо; а теперь пойдем окончательно на мировую, — сказал он, протягивая руку, чтоб учинить с Екатериной обычное при примирении рукобитие. — Слушай же, Екатерина Алексеевна, мои условия. Вот они.
        Сказав это, Меншиков вынул из кармана бумагу, в которой были изложены его требования, и первым из них было поставлено, чтобы он был наименован генералиссимусом; затем, чтобы ему были даны новые деревни и сложены с него разные казенные недоимки.
        — Да сама, матушка царица, этого дела от себя не решай, а передай на обсуждение в Верховный совет. Посмотрю я там, кто моим недругом посмеет оказаться. Так лучше его решить, по крайней мере на тебе никаких нареканий не будет, как будто не по своей воле сделаешь. А теперь скажи мне по душе, кто в мое отсутствие были моими врагами и подущали тебя против меня.
        Екатерина смешалась; она не могла сразу решиться выдать близких ей людей беспощадному временщику.
        — Бог свидетель, что я их не трону за это, а не изволишь их мне выдать, — все равно я сам доберусь до них, и тогда уж спуску не дам никому. Думаешь ты, что мне трудно будет разведать обо всем, что без меня здесь делалось? Возьмусь только хоть за одного кого-нибудь, велю допросить хорошенько с пристрастием, так всех до одного каждый выдаст. Не хочется только мне шуму заводить.
        — Да ты сам, Александр Данилыч, своих недругов лучше меня знаешь, — отвечала императрица.
        — Как мне их не знать! И бабья между ними немало: вот хоть бы Аграфена Волконская, да Наталья Лопухина, да Марфа Долгорукова. Они без устали на мой счет языком чешут... А скажи-ка мне, Петр Толстой был крепко против меня?
        Императрица молчала.
        — Понимаю, Катерина Алексеевна, почему ты молчишь. Ну, и зятюшка мой, Антошка Девьер, и этот жидок — тоже против меня поступал? Хорош! А еще сродственником моим считается.
        — Да уж ты слишком крепко на него налегаешь, Александр Данилыч; если он что и делает тебе нехорошее, так, вишь, все во хмелю. Снизойди к нему на этот раз, — просила Екатерина.
        — Сказал я тебе, что теперь никого из них не трону, так чего же хлопотать, — успокоительно, но вместе с тем и не без насмешки проговорил Меншиков.
        К концу беседы его с государыней в дворцовой приемной собралось несколько важных лиц, приехавших из Петербурга. Все они с нетерпением ожидали выхода Меншикова от государыни, предполагая, что он явится от нее в сильном гневе на те враждебные замыслы, которые направлялись на него в его отсутствие; но все чрезвычайно ошиблись, увидя шедшего за государынею князя не только в спокойном, но даже в веселом расположении духа. Все поняли, что Меншиков восторжествовал над своими врагами, и стали отвешивать ему низкие поклоны, желая уловить его милостивый взгляд.
        Через несколько дней после этого все пункты челобитной, представленной князем государыне, были удовлетворены по единогласному постановлению Верховного тайного совета, за исключением только первого пункта, в котором он просил о назначении его генералиссимусом.
        — Не извольте делать этого, Катерина Алексеевна, — объяснил Толстой императрице. — Князь Меншиков уже и теперь президент военной коллегии и ингерманландский генерал-губернатор. Значит, и в настоящую пору у него под рукою много войска, а как сделается он генералиссимусом, то станет начальствовать над всеми силами и сухопутными, и морскими, и тогда кто в состоянии будет справиться с ним, если он начнет будоражиться? Заберет он в руки всю власть, женит великого князя на своей дочери, так о нем и о ней заботиться станет, а дочерей твоих, цесаревен, всего лишит. Чего доброго, останутся бездомными сиротами.
        Довод Толстого сильно подействовал на императрицу.
        — Уж ты, Данилыч, ради меня, по старой приязни, откажись от того, чтоб тебе генералиссимусом быть, — просила она Меншикова при новом с ним свидании. — Больно много хлопот этим наделаешь и себе, и мне. Слышно, что князь Дмитрий Михайлович Голицын* и так уже на нас из Киева с войском идти хочет, чтоб тебя и меня уничтожить и посадить на царство великого князя Петра Алексеевича. Поберечься надобно нам всем.
        — Пусть на этот раз будет по-твоему, матушка Катерина Алексеевна, — склонился на ее убеждения Меншиков. — А до наших недругов, — не теперь еще, а рано или поздно, — все-таки я доберусь, — угрожающим голосом проговорил «светлейший».


XVI

        Не слишком благоприятные вести привез Сапега своему будущему тестю из Польши относительно курляндских дел. Проведав хорошенько настроение умов в Польше и стремления тамошних политических партий, он убедился, что теперь для Меншикова неблагоприятная пора домогаться курляндской короны и что хотя, по всей вероятности, польский сейм не признает Морица герцогом, но, несмотря и на это, Меншикову не удастся занять его место, тем более что он своим образом действий в Курляндии ожесточил против себя тамошнее рыцарство.
        — Надобно обождать, мой коханый приятель, а меж тем мы справим свадьбу наших деток, — говорил магнат, весело хихикая и одобрительно трепля по плечу своего свата.
        Меншиков отрицательно покачал головою. Сапега, вытаращив глаза, с изумлением смотрел на него.
        — А что же это значит? — тревожным голосом спросил пан Ян.
        — Это значит, что предположенной свадьбе не бывать, — равнодушно и решительно отрезал Меншиков.
        — Как так?! — крикнул побагровевший Сапега.
        — В твое отсутствие, любезный Иван Францевич, государыня просватала мою дочь за великого князя, так что она будет не ясновельможная пани Сапежина, а ее величество императрица всероссийская, — гордо проговорил Меншиков, хлопнув дружески по плечу изумленного пана. — А мы с тобой, Иванушка, останемся, как и прежде, добрыми приятелями.
        — Но... но, — заикаясь, начал было Сапега, — отказ твой делает бесчестие и моему сыну, и мне, и всей нашей фамилии.
        — Не беспокойся, приятель. Об этом я прежде тебя подумал, и для сына твоего я подготовил такой брак, который сделает особенную честь всей вашей фамилии. Ни больше ни меньше — я породню Сапег через твоего сына с императорским домом. Я женю пана Петра на родной племяннице императрицы, а приданое он получит за нею такое, какое, пожалуй, не взял бы он и за моею дочерью. Понимаешь?
        На лице Сапеги при этих словах выразилась сильная радость. Но вслед за тем он понурил голову и дернул книзу свой ус, вспомнив, что Скавронские ничего более, как простые холопы, с которыми вовсе не стать родниться Сапегам. Но эта мысль быстро сменилась другою:
        «Да разве и с Меншиковым-то приходится родниться таким магнатам, как Сапеги? Однако я настаивал сам на этом браке. Да и что смотреть на происхождение Скавронских: довольно того, что невеста — родная племянница императрицы и у ее семейства будет знатное родство».
        — Что так вдруг призадумался, пан Ян? Или хочешь для своего сына еще более знатную невесту? Но такой в целой России не найдешь и потому отправляйся искать ее к себе в Польшу, если только надеешься отыскать там кого-нибудь получше, — подсмеивался Меншиков. — Авось женишь Петра на королевне польской.
        Такое подтрунивание Меншикова над Сапегой последнему было не совсем приятно, да и совершенно бесполезно, так как не сообразивший с первого раза сущности дела магнат понял теперь преимущество женитьбы своего сына на родной племяннице русской императрицы перед женитьбою на дочери Меншикова. О происшедшем изменении в брачных предположениях они условились не сообщать не только посторонним, но даже тем, кого это предположение прямо касалось. Они были уверены, что ни со стороны жениха, ни со стороны невесты не могло возникнуть никакого противоречия. И Меншиков, и Сапега понимали, что Петр предпочтет, как юноша, хорошенькую Скавронскую некрасивой Меншиковой, а княжна Мария, хотя и страстно влюбленная в Сапегу, будет не прочь быть супругой будущего императора, который из миловидного отрока обещал сделаться в скором времени красивым юношей, а затем обратиться в статного и величавого мужчину.
        О расположении самого великого князя к предназначаемой ему, без его ведома, невесте не спрашивали ни Екатерина, ни Меншиков. Предполагалось в этом случае одно из двух: или великий князь безропотно, как послушный ребенок, подчинится чужим распоряжениям, не справившись с влечением своего сердца, которого даже, как это предполагалось, у него и не могло быть в таком раннем возрасте, или же, в противном случае, Меншиков и послушная ему во всем Екатерина растолкуют мальчику, что без этого брака ему не бывать на престоле. Рассчитывали они и на влияние Натальи Алексеевны, которая не захочет оставить в приниженном положении так горячо любимого ею брата.
        Удовольствовавшись устройством брака молодого панича с крестьянской девушкой, а вместе, по странному стечению обстоятельств, и родной племянницей могущественной государыни, Сапега совершенно забыл о том, что могло быть в этом брачном союзе щекотливого для его родовой гордыни, и видел только блестящую сторону такого неожиданного родства. Он обнял Меншикова и крепко поцеловал его три раза со щеки на щеку.
        — А прикажи-ка, ясновельможный, подать нам бутылочку доброй венгжины, — весело сказал по-польски, обращаясь к Меншикову, Сапега, который, как и все магнаты того времени, а под стать им и русские сановники, любил хорошо выпить, особенно на радостях. — Я хочу прежде всего выпить за здоровье и за благополучие ее императорского величества будущей государыни всероссийской, твоей коханой дочурки. Жаль, очень жаль, — притворно добавил Сапега, — что она по сыну моему не будет моею дочерью. Но что делать! — добавил магнат, пожав плечами с видом сожаления.
        За доброй венгжиной, или старым «вытравным» венгерским вином, у Меншикова остановки быть не могло. Обширный погреб при его доме был наполнен отборными винами, и вскоре перед паном Сапегой появилась обросшая мохом бутылка, которую он и распивал с наслаждением, мечтая о том высоком и блестящем положении, какое займет его сын, будущий племянник императрицы.
        «Светлейший», сидя за столом против Сапеги, пил венгерское только по временам, небольшими глотками, отхлебывая из стоявшей перед ним чарки, которую усердно подбавлял его все более и более развеселявшийся собутыльник. Опершись локтем на стол и положив голову на ладонь, Меншиков вдавался в иные думы. Он находил, что для его рода было бы более чести, если бы сын его женился на цесаревне Елизавете и мог бы таким образом сделаться родоначальником царствующего дома Меншиковых. Но Александр Данилович, несмотря на все свое ослепление честолюбивыми замыслами, понимал невозможность осуществления такого предположения, так как общее мнение стояло за Петра, который должен был, как единственный представитель мужского поколения дома Романовых, получить доставшуюся ему еще и прежде наследственную корону, захваченную Меншиковым для Екатерины. Он не обращал никакого внимания на своего собеседника, который в отличном расположении духа начал напевать какую-то игривую мазурку и мысленно переносился в ту пору, когда он лихо отплясывал этот танец, окруженный роем хорошеньких и весело щебетавших паненок. Припоминались ему и те буйные сеймы, на которых он не раз являлся главным вожаком своей многочисленной партии. Воображение его разыгрывалось все более, и ему уже казалось, что составлялся в Варшаве сейм, на котором обсуждался вопрос об избрании его королем при могущественной поддержке со стороны России.
        Из таких мечтаний он был выведен своим собеседником.
        — Ты смотри, ясновельможный, — сказал Сапеге Меншиков, как бы очнувшись от своих соображений и дум, — не разболтай кому-нибудь о том, чем мы порешили дело. Нужно подождать еще несколько дней. Ты знаешь, что у меня врагов и завистников куча. Лишь проведают о будущей свадьбе великого князя с моей дочерью, так и примутся действовать против меня.
        Сапега расхохотался.
        — Да ты думаешь, что этого никто не узнает? Да первый же Рабутин, который знает все дело, верно, давно разболтал обо всем. Он почти безвыходно сидит у Долгоруковой, а она, как ты сам знаешь, умеет выпытать от каждого мужчины всякую тайну.
        «Особенно все то, что может послужить мне во вред, мстя мне за своего отца. А ведь не худо было бы мне сойтись с Долгоруковыми», — подумал Меншиков и начал соображать, как бы устроить это дело.


XVII

        Около той поры, когда Меншиков склонял Екатерину на брак великого князя Петра Алексеевича с своею дочерью, в одном из петербургских домов, очевидно принадлежавшем, судя по его внешности и по тем большим съездам, которые порою бывали в нем, лицу важному, сидел за небольшим столом пожилых лет мужчина и занимался составлением какой-то бумаги. Окончив эту работу, он стал вполголоса, по написанной им бумаге, читать следующее:
        — «Вначале при сотворении мира сестры и братья посягали и через то токмо род человеческий распложался; следовательно, такое между близкими родными супружество отнюдь общим натуральным и божественным законом не противно, когда сам Бог оное, как средство мир распространить, употреблял».
        «Кажется, — подумал он, — довод сей настолько очевиден и осязателен, что никакого возражения против оного сделать невозможно».
        И он стал читать следующие строки:
        — «Если же наследство на одном из ее величества детей или кровных наследников, с исключением великого князя, остановить, то всегда в Российском государстве разделения и партии останутся; и может какой-нибудь бездельный, бедный и мизерабельный мужик под фальшивым именем, однако ж, себе единомышленников прибрать; чего же не может государь при взрослых летах, которое рождение не ложно и которое ему в государстве не только многое почтение придает, но и его многие сродники знатные великую часть нации сочиняют, который також и вне государства на римского цесаря, яко своего дядю, сильную подпору в способное время уповать может. Не может такая мудрая императрица ни 12 человек из своих вельмож в соединении содержать. Как же возможно уповать, чтоб по смерти ее принцессы, которые в правительстве гораздо не так обучены, без нападков и опасности остались? При которых смятениях обе всего своего благоповедения лишиться могут».
        Составив такую записку для представления императрице, Остерман надеялся своими доводами склонить государыню на брак великого князя с цесаревной Елизаветой и тем самым примирить две особью отрасли в потомстве Петра Великого: одну от царицы Евдокии Федоровны, а другую от Екатерины Алексеевны, в лице ее дочерей Анны и Елизаветы. Как лютеранин, Остерман вообще легко относился к заключению браков в близких степенях родства, а потому женитьба племянника на тетке не представлялась ему затруднительным брачным союзом, особенно после тех убедительных, по его мнению, доводов, какие он сумел выставить в своей записке.
        «Брак этот, — продолжал думать хитроумный немец, — можно будет наладить так, что он состоится по страсти. Жениха и невесту можно влюбить друг в друга. Я найду таких дам, которые в этом направлении призаймутся цесаревной Елизаветой, а около великого князя я буду действовать непосредственно сам и в подмогу отыщу подходящего человека».
        Барон Андрей Иванович Остерман, разумеется, проведал или, по крайней мере, догадывался о предположенном браке великого князя с дочерью Меншикова, так как до него дошли сведения о поручении, данном графу Рабутину, и пока дело о браке складывалось в пользу «светлейшего», он, наружно покорный перед ним, но в душе враждебный ему, не решался идти наперекор временщику. Во время бытности Меншикова в Курляндии обстоятельства изменились: казалось, наступил час его падения, и зоркий Остерман, пользуясь этим, сочинил свой «прожект». Но дела по возвращении князя приняли иной оборот, и теперь нельзя было не коснуться и Елизаветы Петровны, так как Остерман сообразил, что Ментиков может просить ее в невесты своему сыну. Остерман успел, однако, кой-кому из близких ему людей порассказать о своем предположении, и теперь наступили для него тревожные дни и такие же ночи. Он опасался, что поднявшийся временщик жестоко рассчитается с ним за его мысль о слиянии двух линий в потомстве Петра Великого, без слияния их с семейством Меншикова, и теперь запел иную песню, заявляя себя сторонником брака великого князя с княжною Марией.
        Дела Меншикова пошли теперь лучше прежнего. В августе 1726 года был заключен дружественный союз с Австрией. Россия приняла на себя обязательство поддерживать так называемую «прагматическую санкцию», то есть обеспечила с своей стороны переход наследственных владений Габсбургского дома во всей целости к дочери Карла VI, Марии-Терезии, и император, приписывая такой исход переговоров доброжелательству Меншикова к венскому кабинету, намеревался пожаловать ему в Силезии герцогство Козельское.
        С своей стороны Меншиков, нуждаясь пока в умном и хитром Остермане, не обнаруживал против него никакого неудовольствия, и хитрая лиса успокоилась, как вдруг стряслась над ним новая беда, и он, несмотря на всю свою ловкость и находчивость, не знал, как вывернуться из того положения, в каком он вдруг очутился.
        Пошли в Петербурге толки о помолвке дочери Меншикова, и многие выражали сомнение относительно возможности этого события.
        — Да ведь княжна не только помолвлена, но уже и обручена с Сапегой, — возражали некоторые. — Сама государыня присутствовала при их обручении. Так как же после этого Меншикову разойтись с женихом, которому обручена уже его дочь.
        — Стесняться он много ни с кем не станет, а особенно если дочери его предстоит такая блестящая будущность, как супружество с великим князем Петром Алексеевичем, — замечали те, которые были убеждены в настойчивости Меншикова и понимали, что после такого родства ему не нужно будет искать курляндского престола, из-за чего он только и дружил с знатным магнатом.


XVIII

        В той гостиной у княгини Марфы Петровны, в которой несколько месяцев тому назад Рабутин встретился с Волконской, опять собрались те же три особы. На этот раз здесь шел жаркий разговор, переходивший по временам в спор между Рабутиным и Волконской.
        — Вы мне сделали, княгиня, большое одолжение, — говорил Долгоруковой Рабутин, еще до приезда к ней Аграфены Петровны, — собирая сведения касательно отношений князя Меншикова к великому князю. Я их принял к руководству.
        — Очень рада была служить вам, граф, чем могла. Обстоятельства сложились так, что брат моего мужа назначен вторым гофмейстером при великом князе, и, следовательно, теперь открылась для меня возможность постоянно следить за тем, что делается кругом Петра. Могу твердо ручаться за то, что сведениями, получаемыми от меня, вы не будете введены в заблуждение. Ах, да, мне следовало прежде всего поблагодарить вас за тот подарок, который вы доставили мне при вашем письме, — скороговоркою и как будто стесняясь проговорила Долгорукова.
        — Я был здесь ни при чем, — отвечал Рабутин. — Его величество император приказал мне препроводить к вам этот подарок... за ваше кружево. Да что я говорю! Я всегда так рассеян с вами, что смешиваю одно с другим.
        — Приказал ли, — улыбнувшись, заметила княгиня, — благодарить меня император или императрица за кружево, — во всяком случае, и то, и другое кружево еще не окончено. А кстати, что моя просьба?
        — О пожаловании вашему батюшке графского титула?..
        Долгорукова утвердительно кивнула головою.
        — Верьте мне, прекрасная княгиня, что я был бы как нельзя более счастлив, если бы имел возможность безотлагательно исполнить ваше приказание. Я писал в Вену, но там сочли нужным отложить это дело на некоторое, весьма, впрочем, непродолжительное время, — заминаясь, пробормотал Рабутин, — тем более что в настоящее время на получение в России графского титула Римской империи есть уже кандидат — Бестужев-Рюмин, и княгиня Волконская усиленно хлопочет об этом. Вы знаете, что она нам очень нужна, а потому, вероятно, извините медленность императорской канцелярии.
        Рабутин в этом случае обманывал Долгорукову. Хотя он был страстно влюблен в нее, но затруднялся исполнить ее просьбу. Будучи сторонником Меншикова действительно в благоприятном для венского кабинета направлении, он боялся оскорбить князя вниманием императора к врагу Меншикова, барону Павлу Ивановичу Шафирову, и выжидал более удобного времени для исполнения желания Марфы Петровны.
        Вскоре явилась к Долгоруковой княгиня Волконская, видимо недовольная своим прежним союзником Рабутиным, которому вскоре и начала выговаривать в достаточно жестких выражениях.
        — Вы, граф, зашли слишком далеко в вашем усердии к Меншикову. Положим, что вы должны были исполнить данное вам в Вене в его пользу поручение, но затем уже вы по доброй воле оказались самым горячим его поклонником. Вы, вместо того чтобы содействовать его падению, когда оно было уже подготовлено, стали поддерживать его и ускорять брак его дочери с великим князем. Мало того, вы хлопотали в Вене о пожаловании ему герцогства Козельского, как будто ему недостает титулов и имений...
        — Но, — начал оправдываться Рабутин, — войдите, княгиня, в мое положение. Каждый дипломат в своем роде — моряк и должен пользоваться попутным ветром, а такой ветер именно и подул на Меншикова, взамен того грозного урагана, который собрался было над ним. Вы знаете сами, какой оборот приняли дела по возвращении князя из Курляндии; все считали, что он обречен на погибель, а вместо того он явился у императрицы в новой силе.
        — Мне кажется, что граф в этом случае прав, — вступилась Долгорукова за своего поклонника, — тем более что он был приглашен императрицею в особый совет, где рассматривался вопрос о браке великого князя. Он был вызван на неизбежное заявление и, конечно, не мог говорить против этого брака, не противореча данным ему инструкциям.
        — Нас было всего четыре человека: императрица, сам Меншиков, Остерман и я. Все они, как вы знаете, сторонники Меншикова, и княгиня Марта совершенно верно объяснила то положение, в каком находился я в этом случае. Притом общая и моя цель теперь достигнута: наследие престола утвердится за великим князем. Достигается также и особая цель венского кабинета — Австрийское наследство перейдет во всей целости к эрцгерцогине Марии-Терезии.
        — А Меншиков не только будет господствовать в России, но, как тесть будущего государя, сделается полным властелином! — с раздражением сказала Волконская.
        — Все это, однако, может и не сбыться, Аграфена Петровна, — сказала по-русски Долгорукова, обращаясь к Волконской. — Князь Алексей Григорьевич успел уже подметить, что великий князь не очень расположен к Меншиковой, и надобно полагать, что если брак его с нею состоится, то он будет совершен против воли жениха. Ладу между молодыми не будет, да и великая княжна сильно не жалует Меншикова.
        Слова, сказанные Волконской, Долгорукова перевела по-французски Рабутину.
        — Значит, будущий император поступит с своей нелюбимой женой так, как дед его поступил с своей, бабушкой великой князя. О, это для Австрии будет решительно все равно и даже еще лучше, — с веселой насмешкой заметил Рабутин.
        — Конечно, гораздо лучше, — подхватила Волконская, — потому что для венского кабинета представится случай сосватать русскому государю такую невесту, которая подходила бы к политическим видам венского кабинета, да и вообще до сватовства Австрия большая охотница.
        Княгиня Аграфена, по-видимому, мирилась с представляемыми ей Марфою Петровной доводами. Она понимала бессилие партии, враждебной Меншикову, до тех пор пока царствует Екатерина, которая, — как твердо была уверена княгиня, — несмотря на частые свои колебания, все-таки в решительную минуту не выдала бы князя на жертву его врагам, и недавнее прошлое легко могло убедить в этом каждого, так как все подготовленные Меншикову козни уничтожились при первом же свидании с государынею.
        Далее пошли разговоры о посылке в Курляндию Девьера. Мнения насчет этого разделялись. Волконская сильно возражала против этой посылки, находя, что Девьер хотя и личный враг Меншикова, но все же, как женатый на его сестре, будет держать его сторону и что, кроме того, он, воспользовавшись этим случаем, чтобы помириться с своим шурином, представит дела в благоприятном для князя свете.
        Долгорукова же, напротив, возражала, что Девьер человек слишком задорный и что он непременно воспользуется своей поездкой, чтоб повредить Меншикову, с которым он давно уже находится в непримиримой вражде, негодуя на него за то, что он не допустил его, Девьера, в члены Верховного тайного совета.
        Рабутин не принимал участия в споре двух княгинь, ссылаясь на то, что он не настолько еще знает русское общество и русские нравы, чтоб мог высказать свое мнение о такой вражде близких между собой людей, особенно о вражде Девьера к Меншикову, которому при его могуществе легко погубить своего заносчивого противника.
        Долгорукова полагала, что Девьер, видя ослабевшую силу временщика, воспользуется таким положением дел, тем более что он и отправлен в Курляндию с тем, чтобы замять там дело о выборе в герцоги Меншикова, не одобряя, однако, в то же время и выбора, состоявшегося в пользу Морица.
        Затем зашла речь о посылке с тою же целью в Варшаву Ягужинского*, но о личности его все толки решены были очень скоро в том смысле, что Ягужинский, как кутила, весьма часто доходящий до пьянства, ничего в Варшаве не сделает и, нагулявшись там вдоволь с поляками и позабавившись с хорошенькими польками, возвратится в Петербург ни с чем.
        — И вы верите в искренность той цели, с которою посланы Девьер и Ягужинский? — спросил Рабутин, засмеявшись и обращаясь разом к обеим своим собеседницам. — Скажу вам, милостивые государыни, что в политике всегда запутывают дела и прикрывают их выдуманными предлогами.
        — Как, например, была ваша поездка в Петербург, — перебила Волконская.
        — Совершенно верно: я приехал сюда затем, чтобы передать поздравительные письма, а между тем должен вам сказать, что успел заключить весьма важный для моего государя союз с Россиею, о чем на днях и будет торжественно объявлено.
        — Значит, теперь мы еще более сблизились с Австриею, — сказала Волконская, — для меня это очень приятно. Брат мой Алексей всегда сочувствовал венскому кабинету, так как он был предан великому князю; но Меншиков — этот негодный человек — при этом тоже торжествует! Вот что досадно! — добавила Волконская.
        — Но будет ли его торжество продолжительно, — загадочно сказал Рабутин. — В скором времени все может измениться. Здоровье императрицы слишком ненадежно. Нужно только заблаговременно утвердить наследие престола за великим князем, а с Меншиковым, после кончины царицы, не трудно будет сладить. У него множество врагов, и падение его будет встречено с радостью. Вы, княгиня, — добавил он, обращаясь к Долгоруковой, — можете отчасти посодействовать этому: брат вашего мужа может, если сумеет, установить свое влияние над будущим императором. Займитесь этим делом.


XIX

        В начале 1727 года стали ходить в Петербурге толки не только о том, что здоровье императрицы плохо, но что, по отзыву врачей, болезнь ее принимает опасный оборот. Слухи эти тревожили некоторые иностранные кабинеты, и в особенности лиц, близких ко двору Екатерины. Если для Австрии по более или менее косвенным расчетам и при неопределенном будущем важно было, чтобы в России воцарился великий князь Петр Алексеевич, то для Дании это было еще важнее, так как вступление его на престол обеспечивало ей мирные отношения России. Для Петра, не связанного ни родством и никакими обязательствами с Голштинским домом, было решительно все равно, получит ли этот дом обратно свои владения, отнятые королем датским, или останется ни при чем. Совсем иного хода дел должна была ожидать Дания, если бы Екатерина распорядилась так, чтобы после ее смерти русская корона перешла к ее старшей дочери Анне Петровне, бывшей в супружестве с герцогом Голштинским. В таком случае копенгагенский кабинет видел неизбежную войну с Россиею, которая требовала и продолжала бы требовать восстановления владетельных прав Голштинского герцога. По этим вполне очевидным соображениям датский посланник в Петербурге, граф Вестфален, действовал в союзе с графом Рабутиным, с целью устранить влияние голштинцев, которые, благодаря любви и доброжелательству императрицы к их герцогу, ее зятю, начали уже все более и более распоряжаться в России, возбуждая против себя ропот в среде русских. Но предположенный брак княжны Марии Александровны Меншиковой с будущим императором страшил, безусловно, всех русских, и в ненависти к нему соединились обе придворные партии, так что и желавшие воцарения Петра II были заклятыми врагами Меншикова.
        Уже несколько дней цесаревна Елизавета Петровна была чрезвычайно задумчива. Прежняя ее беззаботность и веселость вдруг исчезли; уже не слышалось более ее веселого смеха, и из резвой хохотушки она сделалась молчаливой и печальной. Теперь ее огорчала невозможность брака с Морицем, и тяжело ей было, что утрачивалась всякая надежда на встречу с графом Саксонским, о котором она так восторженно мечтала, так как князь Меншиков не позволил бы ему явиться в Петербург. Тревожила ее еще и собственная ее участь. До нее доходили угрозы «светлейшего» выслать герцога и герцогиню из России, а угрозы его обыкновенно оканчивались не только одними словами, но исполнялись на деле.
        «Что со мною будет, если — Боже сохрани — скончается матушка и Меншиков станет распоряжаться при Петруше так, как он распоряжается при ней? — мелькало в мыслях Елизаветы. — Ведь мне тогда в моем сиротстве житья здесь не будет. Станется и со мной то же самое, что стало с дочерьми царя Ивана Алексеевича, когда они остались беззащитными. Какое их житье? — живут по милости чужих людей в пренебрежении».
        Однажды, когда цесаревна впала в тяжелое раздумье о своей участи, к ней вошла ее компаньонка, госпожа Рамо.
        — Что вы все так тоскуете, ваше высочество? Ведь государыня, благодаря Богу, поправляется и, вероятно, через несколько дней встанет с постели.
        — У вас, кажется, была гостья? — спросила цесаревна, как бы не обращая внимания на утешения госпожи Рамо.
        — Да, госпожа Лопухина.
        — Что нового сказала она вам?
        — Известно, ваше высочество, что теперь все говорят только об одном — о здоровье возлюбленной государыни, вашей матушки. Все были очень огорчены ее болезнью, и у госпожи Лопухиной, когда она рассказывала об этом, набегали на глаза слезы... Утешьтесь, ваше высочество. Будьте бодры и веселы; такой прелестной девушке, как вы, слезы вовсе не к лицу... Ну, улыбнитесь... Вот так... прекрасно! — воскликнула госпожа Рамо, когда цесаревна невольно грустно улыбнулась, видя ее заботливую суетливость.
        — Посидите со мною, госпожа Рамо, — проговорила Елизавета. — Мне сегодня что-то особенно скучно.
        — Простите меня, ваше высочество, я на минуту должна оставить вас: меня дожидается граф Толстой. Но я возвращусь сюда сейчас же.
        — А разве он бывает у вас? — с удивлением спросила Елизавета. — Я даже и не знала, что он знаком с вами.
        — Действительно, он прежде никогда не навещал меня, но теперь... — заминалась госпожа Рамо, — он приехал ко мне, чтобы попросить через меня позволения переговорить с вами наедине по какому-то очень важному делу.
        На лице цесаревны выразилось изумление.
        Хотя она с самого детства знала Толстого, и он, как один из самых близких людей к ее отцу и к Екатерине, носил на руках обеих цесаревен, но никогда в жизни не говорил с Елизаветой о делах, а тем еще менее о каком-нибудь важном деле.
        Цесаревна смешалась при мысли, что ей придется беседовать о таком деле с глазу на глаз с человеком, славившимся своею головою, которую, как говаривал Петр, «он давно бы отрубил, если бы она не была так умна».
        — Попросите его сюда... Да о чем он будет говорить со мною? — как бы само себя спрашивала Елизавета.
        — Он один из преданнейших ваших сторонников. Будьте с ним вполне откровенны и следуйте его советам. Он вам желает добра, об этом я знаю из самых верных источников, — торопливо подсказывала госпожа Рамо, уходя из комнаты, в которую вскоре затем вошел гордою и самоуверенною поступью граф Петр Андреевич Толстой.
        Он был высокий и статный, уже очень старый мужчина, но казался гораздо моложе своих лет. В нем, по осанке и по голосу, виднелся еще лихой стрелецкий полковник, у которого вошло в привычку повелительно распоряжаться своими подначальными.
        — Я был, цесаревна, усердным слугою твоего отца, могу даже сказать, я был самым доверенным его другом, — сказал он, целуя руку цесаревны, но без тех низких и раболепных поклонов, которые обыкновенно отвешивались в ту пору при явке к высоким особам. — Господь никогда не простил бы мне, если бы я оставил дочерей моего благодетеля-царя в несчастье и напастях, не сделав для них всего, что было бы для меня возможно.
        — Знаем мы, Петр Андреич, что ты всегда служил верой и правдой нашему отцу и постоянно радел о нашей семье. Спасибо тебе за это, — шептала смущенная молодая девушка, смотря на своего гостя, к которому чувствовала какой-то бессознательный страх.
        — Иди же сейчас с Аннушкой к твоей матери, — говорил или, вернее, приказывал Толстой цесаревне, — идите к ней обе и спросите ее, за что она вас хочет погубить...
        Елизавета вздрогнула.
        — Как погубить? — вскричала она. — Да что с тобой, Петр Андреич, сделалось?
        — Дело идет о престолонаследии, — сурово проговорил Толстой.
        — То есть о том, кто будет царствовать после матушки? Да с чего ты вдруг принялся хлопотать об этом? Матушка, Бог даст, будет жива и здорова. Уж ей и теперь — чтоб только не сглазить — стало гораздо лучше, — сказала Елизавета, перекрестившись и нашептывая при этом поговорки, употребляемые в таких случаях суеверными людьми. — А царствовать я не хочу ни после нее, ни после кого бы то ни было. Ты знаешь, что я и неспособна к этому; мне нужно выбирать одно из двух: или веселую, беззаботную жизнь, или монастырь, где бы я молилась с утра до вечера.
        — Да тебе, царевна, и выбирать не дадут ни того, ни другого, — зловещим и угрожающим голосом проговорил Толстой. — Лишь только царица отдаст Богу душу, тебя сейчас же в монастырь запрячут, а сестру твою с мужем без дальних разговоров выпроводят отсюда. Да, кстати, как теперь пойдете к матушке, то не берите с собой герцога: он дурак и сумасброд, все дело испортит. Вы говорите только от себя самих, и тем всего сильнее тронете материнское сердце...
        — Что же мы должны говорить? — задыхаясь от волнения, спросила Елизавета.
        — Прежде всего упадите у ее постели на колени и со слезами просите ее, чтобы она отменила свое завещание и не назначала своим преемником великого князя и отменила бы свое согласие на брак с Марьей Меншиковой. Меншиков будет хлопотать только о том, чтобы дочь его сделалась государыней и чтобы тем утвердить свою власть над государем, а вас погубить. Особенно ты, царевна, говори матери о том, что ты, как девушка, ним в ком не будешь иметь, после ее смерти, ни защиты, ни опоры.
        Цесаревна колебалась. Она схватила своею рукою руку Толстого и, сжимая ее, как будто хотела удержать его от дальнейшего разговора.
        — Я знаю, — заговорил Толстой, как-то беспощадно глядя своими строгими глазами на молодую девушку, — ты боишься сделать то, чему я наставляю тебя. Ты не решаешься встревожить свою мать мыслью о смерти. Но не пугайся этого, я уже подготовил ее порядком. Помни, что бывают такие случаи в жизни, когда нужно быть решительной до последней крайности, не щадя никого. Будешь ты крепко каяться, когда потом попадешь в монастырь, да уже будет поздно, — пригрозив пальцем, сказал Толстой.
        Угроза эта сильно подействовала на цесаревну.
        — Ты должна знать, как круто распоряжается Меншиков со всеми, кто стоит ему на дороге. Вот хоть бы Мориц, граф Саксонский, — умышленно протягивая слова, продолжал Толстой...
        При этих словах щечки молодой девушки вспыхнули ярким румянцем.
        — Я пойду к сестре и с нею схожу к матушке, — проговорила, тяжело дыша, Елизавета, — а ты, Петр Андреич, подожди меня здесь.
        — С Богом, в добрый час, — проговорил он.
        Лишь только вышла Елизавета, в комнату влетела госпожа Рамо.
        — А где же ее высочество? — спросила она Толстого, хорошо понимавшего французский язык, но с трудом говорившего на нем.
        Толстой сидел в кресле, глубоко задумавшись, и, казалось, не обращал внимания на вопрос француженки. Для него наставала теперь решительная минута. Не только утверждение безусловного самовластия Меншикова, в случае кончины Екатерины, пугало его, но его страшило и само по себе воцарение великого князя Петра Алексеевича, так как он, захвативший в Неаполе царевича Алексея, считался главным виновником погибели отца будущего государя. Толстому нужно было во что бы то ни стало предотвратить грозившую ему двоякую опасность и устроить дело так, чтобы русский престол перешел к потомству Екатерины Скавронской, а не к потомству Евдокии Лопухиной, призрак которой пугал его из монастырской кельи.
        «Лишь только вступит на престол великий князь, келья царицы-инокини отворится. Она приедет в Петербург и сумеет отомстить убийцам своего сына», — думал Толстой в то время, когда госпожа Рамо терялась в догадках, куда могла исчезнуть так неожиданно цесаревна.
        — Ее высочество все это время была чрезвычайно печальна, она постоянно плакала и молилась долее, нежели обыкновенно, — проговорила Рамо.
        — Очень понятно, — неохотно процедил сквозь зубы Толстой, — дочери, у которой умирает мать, нельзя быть веселой, и молитва в этом случае успокаивает ее.
        — Императрица умирает? — в ужасе вскрикнула госпожа Рамо, всплеснув руками. — О, какое ужасное несчастье не только для России, но и для всей Европы!
        Толстой не обратил внимания на взвизгивания француженки.
        — Вы, госпожа Рамо, разумеется, преданы ее высочеству? — спросил он, вперив в нее испытующий взгляд.
        — О, кто же не будет предан всей душой этой милой и доброй девушке. Она...
        — Довольно!.. — прервал Толстой. — Рассуждений от вас теперь не требуется.
        Госпожа Рамо замолчала.
        — Вы, кажется, очень близки с госпожою Каро, гофмейстериной великой княжны Натальи Алексеевны?
        — Да, госпожа Каро родом из...
        — Довольно!.. — перебил снова Толстой. — Вы должны будете съездить к ней сегодня же и разведать через нее обстоятельно, как приняла великая княжна известие о помолвке своего брата на княжне Меншиковой...
        — Ах, предположение об этом браке так сильно возмутило цесаревну Елизавету. Ее высочество...
        — Довольно! — махнул рукой Толстой. — Полученные вами сведения вы должны будете передать только мне лично, а от всех прочих вы должны сохранить их в тайне... Понимаете?
        — О, как вы доверчивы, граф, к женщинам! Вы не так, как все мужчины... — начала было любезничать госпожа Рамо.
        — Довольно! — крикнул Толстой. — И помните, что если проболтаетесь хоть невзначай о моих с вами беседах, то дорого поплатитесь за вашу болтливость.
        — О, будьте насчет этого совершенно спокойны. Я знаю, что в России il existe ce gu' on appelle le «застенок», — как бы дрожа от озноба, проговорила госпожа Рамо. — C'est affreux! C'est affreux!** — повторила она, пожимая плечами.
_______________
        ** Я знаю, что в России существует то, что называется «застенок»... Это ужасно! Это ужасно! (фр.)

        В душе госпожа Рамо была, однако, чрезвычайно довольна даваемым ей от Толстого поручением. Ей очень хотелось бы плести придворное кружево, тем более что на сцене в Париже ей приходилось не раз играть и королев, и таких знатных дам, от которых до известной степени — разумеется, только на театральной сцене — зависели судьбы царств и народов. До сих пор, однако, ей не удавалось применить к делу ни своих способностей, ни своей ловкости по этой части, так как Елизавета, при которой она состояла, была совершенно вдали не только от всяких политических дел, но и не любила даже слушать, когда заходила о них речь в ее присутствии. Теперь же госпожа Рамо горделиво думала о том, как она впоследствии, возвратившись на родину, может хвастаться тем, что «дирижировала» государственными делами в России и играла политическую роль.
        Елизавета вернулась к себе со своею старшей сестрой. У обеих глаза были красны от слез, но видно было, что они уже несколько успокоились от волнения.
        — Чем же, царевны, кончилось у вас дело? — нетерпеливо спросил Толстой.
        — Матушка сказала, — принялись объяснять они своему покровителю, — что она не может изменить своему слову, данному по фамильным расчетам и что брак Меншиковой с великим князем должен непременно состояться, но что это нисколько не изменит ее тайных намерений относительно престолонаследия. Она добавила к этому, чтобы мы были совершенно спокойны и не тревожили ее, да не тревожились бы и сами... Как же не верить? Рассуди сам, Петр Андреич, ей обманывать нас не из чего...
        Судорожное движение передернуло лицо Толстого. Он крякнул и медленно перевел дыхание.
        — Отлично Меншиков успел подстроить все дело, — пробормотал он себе под нос. — Прощайте, благородные царевны. Я сделал все, что мог, и на том свете перед вашим отцом за вас в ответе не буду, — громко сказал он, уходя из комнаты Елизаветы.
        В тот же день вечером от приехавшей к нему тайком госпожи Рамо он получил известие, что, по словам гофмейстерины великой княжны, Наталья Алексеевна чрезвычайно огорчена помолвкою брата с дочерью Меншикова и что она готова на все, чтобы только расстроить этот брак. Она, — передавала госпожа Рамо, — предчувствует, что родство с князем будет не к добру.
        «Пока жива Екатерина, великая княжна ничего не может сделать, но потом она пригодится: можно будет воспользоваться ее влиянием на брата, и рано или поздно через нее удастся устроить пагубу Меншикову», — размышлял Толстой.


XX

        Болезнь императрицы началась в январе 1727 года, и во время этой болезни Меншиков беспрестанно посещал государыню. В те же дни, когда болезнь, по наблюдениям врачей, начинала принимать опасный оборот, он вовсе не выезжал из Зимнего дворца и оставался там ночевать, сторожа приближение последних минут императрицы. В марте здоровье ее несколько поправилось. Меншиков был в полной силе, и перед ним по-прежнему раболепствовали и весь двор, и герцог Голштинский, которому он во время болезни его тещи не раз намекал о той крутой расправе, какая может последовать с его королевским высочеством. Герцогу было известно, что только по усиленной просьбе государыни князь согласился отложить на время приведение в исполнение заготовленного им указа о прекращении выдачи герцогу назначенных ему с острова Эзеля доходов. Меншиков начинал заговаривать с герцогом, что не худо было бы его высочеству отправиться со своею супругою восвояси, так как пребывание его в Петербурге может довести Россию до разрыва с Данией, и что хотя эта последняя и не страшна сама по себе, но зато поддержка ее Англиею может иметь для русских самые прискорбные последствия и возбудить даже европейскую войну. Около этого же времени стали замечать, что из всех бывших в Петербурге иностранных дипломатов Меншиков ближе всего сошелся с графом Рабутиным, которого он не раз вводил в спальню к больной государыне, где они втроем подолгу беседовали. Люди, знавшие положение дел, ввиду этого приходили к заключению, что дело идет о передаче престола великому князю.
        Наступал, по-видимому, час решительной борьбы с временщиком, и противники его силились отнять у него заблаговременно ту власть, которая должна была после смерти Екатерины упрочиться за ним, как за будущим государевым тестем.
        После свидания Анны и Елизаветы с их матерью, происходившего по наущению Толстого и ничем положительным не кончившегося, Толстой в кругу часто к нему собиравшихся его сторонников старался о том, чтобы не допустить вступления на престол великого князя и отстранить не только власть, но и всякое влияние Меншикова. При мысли, что Петром станет руководить личный недруг его, Толстого, будущее представлялось ему еще мрачнее.
        «На кого мне теперь опереться и с кем мне союзиться? — часто и подолгу размышлял Толстой. — Самый смелый и решительный человек, Ягужинский, теперь в Польше; а будь он здесь, он ни над чем не задумался бы и прямо сказал бы императрице, что она делает не то, что следует, что она губит своих дочерей и своего любимого зятя. Головкин* слишком осторожен и в это дело из боязни вмешиваться не станет. Остерман? — подумал, улыбнувшись, Толстой. — Но он в один день успеет перебежать несколько раз с одной стороны на другую и перехитрить всех. Решительно нет никого, на кого бы можно было положиться. Среди придворного бабья тоже никого не отыщешь, да и не умею я с ними не только ладить, но и говорить — это уж дело Рабутина, он на это молодец. Я и с Рамосшей-то не мог столковаться как следует, а попробуй-ка завести дело с такой бойкой бабой, как, например, княгиня Аграфена, так и сядешь на мель».
        Долго Толстой перебирал в голове тех, кто бы мог при настоящем положении дел быть его союзником из самых видных лиц, но, не находя подходящих людей среди них, остановился на личностях второстепенных и собрал у себя вечером небольшой кружок своих сторонников для решительных с ними переговоров.
        — Данилыч, — говорил один из среды их, генерал Иван Иванович Бутурлин*, почтенный и храбрый воин, деливший и труды, и славу, и неудачи на ратном поле с Петром Великим, — Данилыч теперь что хочет, то и делает, и меня, служаку старого, обидел, команду отдал мимо меня младшему, к тому же и адъютанта отнял... И откуда он такую власть взял? Разве за то он меня обижает, что я ему много добра делал, о чем он и сам хорошо знает, — а теперь все забыто! Так-то он помнит, кто ему добро делает! Пусть он не думает, что князь Дмитрий Михайлович, его брат, князь Борис Иванович Куракин* и присные их допустят, чтобы он властвовал. Напрасно думает он, что они ему друзья. Как только великий князь вступит на престол, то они и скажут ему. «Полно, миленький, и так ты долго уже над нами властвовал! Поди-ка прочь!» Если бы великий князь сделался, по воле ее величества, наследником, то князь Борис Иванович, как близкий его родственник, тотчас прикатил бы сюда и принялся бы хозяйничать. Меншиков сам не ведает, с кем ему следовало бы знаться. Хоть князь Дмитрий Михайлович и маслит, и льстит ему, но пусть он не думает, что князь ему верен. Делает это Голицын только для своего интереса.
        — Да что ж вы-то молчите? — запальчиво крикнул Девьер, недавно возвратившийся из Курляндии, куда он ездил по делу Меншикова, и в настоящую минуту довольно уже подпивший. — Меншиков овладел всем Верховным советом. Посадили бы вы меня туда, так я порядком бы ему задал!
        Как будто не обращая внимания на эти толки, Толстой заговорил от себя, обращаясь к Бутурлину, Девьеру и сидевшему до сих пор безмолвно Андрею Ивановичу Ушакову*:
        — Если великий князь будет на престоле, то бабку его возьмут из монастыря, и она будет мстить за мои к ней грубости, будет дела покойного императора опровергать, все захочет перевернуть на старый лад и порядки, заведенные Петром Алексеевичем, отменит. Пойдет у нас все по-старому, а старое никуда не годится. Конечно, и теперь у нас многое еще не хорошо, но все же уже не так скверно, как велось прежде. Пожил я порядком, с лишком восемь десятков, и многое на своем веку видел; отличить хорошее от дурного сумею... Воцарится великий князь, так и пропадут все труды его славного деда.
        — Конечно, конечно, — заговорили Бутурлин и Девьер, — случиться это может, но все-таки главное зло не в великом князе, а в женитьбе его на дочери Меншикова. Вот чему противостоять следует. Хотя и будет царствовать еще государыня, но, пользуясь ее болезнию и ослаблением, будет править Меншиков, и он примется радеть более в пользу своего будущего зятя, чем в пользу Катерины Алексеевны и ее дочерей. А если что случится с царицей, то он, конечно, дремать не будет и справится с цесаревнами прежде, чем они успеют опомниться.
        — А которую же из них выбрать на престол? — спросил Толстой.
        — Да обе они одинаково хороши, — отозвался Девьер. — Больше мне нравится Анна Петровна: нравом она изрядна, умильна и приемна, и ум превеликий, много на отца походит; и Елизавета тоже изрядна, только будет посердитее Анны.
        — Елизавета-то будет посердитее Анны? Что ты, Мануил Антонович! — прервал Бутурлин.
        — Знаю, знаю, почему она тебе больше нравится, — засмеялся Девьер, — братец-то твой троюродный, Александр Борисович Куракин, больно ей приглянулся, так тут тебе, пожалуй, рука будет. В Питере теперь все говорят об этом.
        — Не привык я, брат, кривыми путями идти, — обиделся старик. — Не стать бы мне было у такого молокососа и заискивать. Мне уж шестьдесят седьмой год идет, а ему только тридцать будет. Да притом мы хоть и в недалеком родстве, а дружбы особой между собою не ведем.
        — Не в том дело, — вмешался Толстой, — нужно хлопотать о цесаревне Елизавете по важным государственным соображениям. Муж Анны стал бы пользоваться Россией для того, чтобы при ее помощи получить шведский престол, и вовлек бы нас в войну; а если бы даже и не рассчитывал на это, то все же он для нас непригоден. Он начал бы стараться только о своих выгодах и на каждом шагу вмешивался бы во внутренние дела, а человек-то он и глупый, и малодушный, да и вертит им граф Бассевич, как захочет.
        — Положим, что это и так, да как же освободить Елизавету от ее сопротивника, если царица захочет назначить своим наследником Петра Алексеевича? Кроме того, говоря по правде, ему и по первородству, и как особе мужеского пола должен принадлежать престол, — заговорил молчавший до этого времени мрачный Андрей Иванович Ушаков.
        Толстой насупился. Замечание Ушакова скорее признавало, нежели отвергало право великого князя на престол.
        — Да что ж мешает объявить всенародно, что коль скоро царевич Алексей Петрович отрекся добровольно от престола, да и родитель его отстранил его от наследия, то, значит, и потомство царевича подлежит отлучению от всяких прирожденных ему прав? Если отец не имел уже их, то, стало быть, ему и нечего было передать ни своему сыну, ни нисходящему от сего последнего потомству.
        — Что-то уж больно хитро ты толкуешь, Петр Андреевич. Словно ты конфискацию престола учредить намерен, — сострил Ушаков.
        — Ну, если это не годится, — с живостью перебил Толстой, — так и другую меру принять можно: великий князь еще мал, пусть поучится, как это делают другие принцы и как сделал его блаженной памяти дед, а тем временем цесаревна Елизавета пусть коронуется и утвердится на престоле.
        Присутствующие сомнительно покачали головою.
        — Если устранить его таким способом, то он, как возмужает, станет добиваться престола. Народ будет на его стороне, да, пожалуй, и войско за него заступится. Того и гляди, начнется междоусобица, — заметил Ушаков.
        — Справедливо ты рассуждаешь, Андрей Иванович, — поддакнул Бутурлин, — неохотно войско бабам служит. Надобно, чтоб государь — как это делывал покойный царь — сам лично начальствовал над воинством, был бы иногда впереди его в сражении, а иной раз даже и сам бы на приступ хаживал. А женская персона разве сможет так делать? Куда она пригодна? Да тут одного смеху не оберешься.
        — А отчего бы не сделать так, как придумал Андрей Иванович Остерман: женить великого князя на Елизавете, да вот и всему конец? — заявил Девьер.
        — Виданное ли это дело, чтобы женить племянника на родной тетке? Остерман измыслил такой кровосмесительный брак на немецкий лад, а у нас на Руси он будет противен законам и божеским, и человеческим, — сказал Ушаков. — Притом Елизавета на много лет старше Петра. Значит, и подбор неподходящий. Не ведется у нас, чтобы жених был значительно моложе невесты, разница же у них в годах больно велика...
        — Нужно также спросить, пойдет ли еще она за великого князя. Головка-то ее не им занята. Статься может, все еще о Морице думает. Впрочем, это хорошо, потому что из-за него к Меншикову недружбу питает и, значит, против него у царицы будет, — заметил Бутурлин.
        — Пытался я, государи мои, подействовать через нее на Екатерину Алексеевну, да никакого толку из того не вышло. Ходила по этому делу к царице и Анна Петровна, да попусту. Меншиков уж слишком силен при ее величестве, — говорил Толстой, — его не сокрушишь. А царевича все-таки на престол пускать не следует: многим из нас через него погибель произойдет. Как вырастет, так многое из прошлого припомнит.
        — Да ты думаешь, Петр Андреевич, что Данилычу против Петра Алексеевича идти можно? Как же! — начал снова Ушаков. — Послушал бы ты, что в народе говорят. Говорят, что великий князь — истинный царь, что императрица повезет его в Москву короновать императором. А нижегородский-то архимандрит Исайя* и поминает уже его благочестивейшим государем вместо императрицы, а когда ему запретили это, то он сказал: «Хоть мне голову отсеките, а я его так буду поминать, потому что он истинный государь и наследник». Грамотеи иначе и не зовут Меншикова, как Годуновым, и говорят, что он хочет извести царевича Петра, как тот извел царевича Дмитрия, а потом самому сесть на престол. Волей-неволей тут сторону Петра Алексеевича потянешь. Нужно было народу показать, что такого дьявольского замысла нет. Вот он и выдает за него свою дочь.
        Долго еще толковали между собою сторонники Толстого, но ничего решительного не постановили, а между тем дело быстро приближалось к развязке.


XXI

        Около Зимнего дворца, стоявшего в ту пору на том месте, где ныне находится Эрмитаж, было заметно какое-то беспокойное движение. Прохожие останавливались перед ним с крайним любопытством и, как бы желая видеть, что в нем происходит, засматривались на его окна. Другие прохожие, то в одиночку, то небольшими кучками, останавливались у дворцового подъезда, как будто поджидая, что кто-нибудь выйдет оттуда и вынесет какую-нибудь весть. Караулы проходили мимо дворца и сменялись на главной кордегардии* без барабанного боя. Кареты медленным шагом проезжали вдоль того фасада дворца, который был обращен на Неву, и сидевшие в них мужчины и дамы выглядывали из окон, как бы желая подсмотреть или подслушать что-нибудь. Не только около Зимнего дворца, но и во всем Петербурге проглядывали какое-то ожидание и смущение. Встречавшиеся на улицах говорили между собою шепотом, робко озираясь кругом, из опасения, чтобы кто-нибудь не подслушал их разговора, так как речь велась о болезни государыни, а болезнь ее, по ходившей, хотя и очень сдержанной, молве, должна была окончиться плачевным исходом.
        — Поезжай сейчас же к графу Толстому, — приказывал сильно взволнованным голосом герцог Голштинский своему адъютанту, дожидавшемуся его в приемной императрицы, — и попроси его не медля приехать к генералу Ушакову, а от него ступай к барону Остерману и скажи ему то же самое.
        Проговорив это наскоро, герцог поспешно, через длинный ряд дворцовых комнат отправился в спальню императрицы, а расторопный адъютант, вскочив на ожидавшую у подъезда верховую лошадь, поскакал исполнять приказание его высочества. Скачущий во всю прыть верхом адъютант не мог бы в тогдашнюю пору возбудить в шедших по улицам людях никакого говора, так как посылка адъютантов верхами, даже по неважным делам, была тогда самым обыкновенным способом сообщений между чиновными лицами, имевшими их в своем постоянном распоряжении. Но теперь, когда все были настроены на мысль о близкой кончине государыни, прохожие, завидевшие мчавшегося во весь опор адъютанта герцога, предполагали, что случилось что-нибудь чрезвычайно важное, и догадывались, что, вероятно, императрице очень нехорошо, а быть может, что она уже и скончалась.
        Действительно, у поправившейся в конце марта 1727 года императрицы открылась 10 апреля сильная лихорадка. Болезнь быстро развилась, и тогдашняя медицинская знаменитость Петербурга, Блюментрост*, объявил под секретом близким к государыне лицам, что дни ее сочтены и что не сегодня-завтра она должна скончаться. Встревоженный таким сообщением герцог послал своего адъютанта к Толстому, Ушакову и Остерману, желая их видеть и переговорить, как следует поступить в этом случае; но нетерпение одолевало его, и он сам отправился в коляске к Ушакову, а Толстой между тем, не застав Ушакова дома, пошел во дворец к герцогу пешком. Герцог встретил его на дороге, посадил в коляску и привез к себе во дворец. К приезду сюда герцога подоспел и Ушаков, узнавший, что герцог поехал во дворец, взяв с собою попавшегося ему навстречу Толстого.
        — Императрица больна безнадежно, — проговорил очень плохо по-русски подавленный печалью герцог. — Если она, Боже сохрани, скончается, то Меншиков станет управлять всем государством. Это непременно будет, если мы заранее не примем мер к тому, чтобы устранить от престола великого князя. Я делал уже намеки на это государыне, но она промолчала...
        Толстой и Ушаков, не отвечая ничего на заявление герцога, вопросительно переглянулись друг с другом.
        Они, как участники в деле погубления царевича, лучше других понимали те побуждения, которые заставляли Екатерину назначить наследником великого князя в обход своих дочерей. Тут со стороны ее не было никаких политических побуждений и никаких соображений о законности прав великого князя на престолонаследие. В Екатерине, ввиду приближающейся смерти, заговорили угрызения совести. Много ли, мало ли принимала она прямого участия в погибели царевича, но теперь в предсмертный час для нее нужно было искать душевного успокоения и примирения с тем, чью мать она окончательно разлучила с отцом, предпочитавшим дочерей сыну.
        — Нельзя ли уговорить императрицу, чтобы она объявила наследницею одну из своих дочерей, иначе мы все пропадем, — сказал тревожным голосом Ушаков.
        «Вы, ваше королевское высочество, служите этому помехой, главной помехой», — порывался было сказать Толстой герцогу.
        Он понимал, что императрице трудно решиться объявить своею наследницею младшую дочь, отдав ей таким образом предпочтение перед старшей; между тем если назначить наследницею старшую дочь, то ничтожный, но высокомерный и ненавидимый русскими супруг Анны в случае вступления ее на престол наделал бы много бед России.
        Но Толстой не решился высказать напрямик этой справедливой мысли, и совещание противников воцарения Петра кончилось ничем. Они ожидали какого-нибудь дельного совета со стороны лукавого Остермана, но возвратившийся адъютант герцога доложил ему, что барон никак не может прибыть к его высочеству и сильно сожалеет, что жестокий припадок подагры не только не позволяет ему выехать со двора, но даже и встать с постели. К этому адъютант добавил, что во время его разговора с Остерманом барон стонал, а по временам даже и громко вскрикивал, ссылаясь на невыносимую боль в ноге. Осторожный старик понял, что, отправившись теперь к герцогу на совещание, он очутится между двух огней: между партией герцога Голштинского и цесаревен, с одной стороны, и партией Меншикова и великого князя — с другой.
        «Бог весть, которая из них возьмет верх, но, во всяком случае, пристав к одной из них, навлечешь на себя непременно ненависть другой. Останусь-ка я лучше дома, под предлогом болезни, а потом уже, смотря по обстоятельствам, примкну к той иди другой стороне. Так будет лучше», — весьма основательно рассуждал Остерман.
        В душе, однако, он сочувствовал своему питомцу, но только под условием, чтобы Меншиков утратил свою власть, причем были у него и личные виды, так как он надеялся приобрести первенствующее влияние, которое, однако, и при Петре должен был удержать за собою Меншиков, если бы состоялся предполагаемый брак княжны Марии с будущим государем.
        Уклонился также Остерман и от присутствия в Верховном тайном совете, где должен был решиться вопрос о престолонаследии, в случае кончины царствующей государыни, и где большинство членов было на стороне великого князя, предполагая, что таким мнением они угрожают разом и императрице, и Меншикову и что они могли бы оказаться в неприятном положении лишь тогда, когда бы одолела партия герцога Голштинского; но рассчитывать на это было очень трудно.
        В то время, когда относительно скорой кончины Екатерины не оставалось уже никакого сомнения, ее дочери, герцог и приближенные к ней лица в ожидании роковой развязки собрались в комнате, близкой к спальне государыни. В этой комнате была поставлена теперь постель, на которой спала Елизавета, желавшая быть и днем и ночью недалеко от своей умирающей матери.
        Сюда 16 апреля, при вести, пронесшейся по дворцу, о том, что императрица кончается, стали собираться ее приближенные. Елизавета, удрученная печалью, горько плакала, сидя на постели; рядом с нею, заливаясь слезами, сидела Софья Скавронская, хорошенькая племянница императрицы, предназначенная ею в невесты Петру Сапеге. Плакала также, стоя у стола близ постели, и Анна Петровна.
        Неподвижно и молча сидели в углу той же комнаты великий князь и его сестра. Сейчас же можно было заметить, что они составляли как бы особую семью от семьи Екатерины.
        Вдруг двери в эту комнату с шумом распахнулись, и в нее с веселым выражением лица вошел генерал-лейтенант граф Девьер.
        — Чего, девицы прекрасные, вы тут плачете! — весело крикнул он и, подбежав к постели, схватил за талию Скавронскую и поднял плачущую девушку с постели. — Пойдем со мной танцевать!
        И с этими словами он принялся насильно вертеть Софью.
        — Что ты делаешь, Антон Мануилович! — крикнула в испуге Софья Карловна. — Такая ли теперь пора! — лепетала она сквозь слезы, вырываясь от расходившегося танцора.
        — Не надобно плакать, не надобно! — наставлял он, не отнимая руки от ее талии. — А ты о чем печалишься? Выпей лучше рюмку вина, — проговорил он, обращаясь к Елизавете Петровне и усаживаясь рядом с нею на постели.
        Елизавета оттолкнула от себя забывшегося Девьера и разрыдалась еще более.
        Девьер, несколько опомнившись от полученного им толчка, вскочил с постели.
        — А ты что так пригорюнился? — начал он, подойдя к великому князю и потащив его к кровати, с которой встали Елизавета и Софья.
        Они подошли к Анне Петровне, которая, закрыв лицо платком, громко рыдала и, казалось, не обращала никакого внимания на то, что происходило кругом нее.
        — Поедем со мной кататься в коляске, — говорил Девьер, дружески трепля по плечу великого князя. — Тебе со мною будет лучше, а государыне живой не быть. Поверь мне. Да с чего ты вздумал жениться? — вдруг захохотал Девьер. — За твоей женой станут волочиться, а ты примешься ревновать. Вот умора-то будет! — разразился громким смехом Девьер. — А знаешь что? Не женись-ка на Маше, а женись вот на ком, — проговорил он, показывая глазами на Елизавету.
        Петр невольно взглянул на свою тетку, и двенадцатилетний подросток вдруг почувствовал какое-то неведомое ему прежде волнение. Перед ним стояла девушка обворожительной красоты. В эту минуту Елизавета была еще прелестнее, чем всегда. Прислонившись к стене спиною и опустив вниз сложенные руки, она тяжело дышала высоко поднимавшеюся, полною грудью. Ее большие голубые глаза, блестевшие обыкновенно приманчивой поволокой, блестели теперь еще и слезами. Густые светло-русые локоны выбивались роскошными прядями из-под наброшенного на голову белого кисейного платочка, а пунцовые губки, на которых постоянно играла веселая улыбка, оттенялись теперь выражением грусти и страдания. Петр был поражен красотою тетки, а Девьер между тем слегка подталкивал его локтем, как будто лакомя его видом обворожительной девушки. Затем Девьер принялся, улыбаясь, нашептывать что-то на ухо великому князю.
        — А ты все еще плачешь? — вдруг крикнул он, подскочив к Анне Петровне и отнимая платок от ее глаз.
        Великая княжна Наталия в сильном смущении смотрела на все, что делалось перед нею, и в ее умной головке раздражительно и болезненно мелькала мысль о том, что станется с ее братом и с нею самой и какие придется им испытывать унижения в будущем. Она порывалась несколько раз встать с места, но ее удерживала боязнь, что расходившийся Девьер наделает ей разных неприятностей. Наконец, воспользовавшись тем, что Девьер пристал к Анне Петровне, она вскочила со стула и быстро подбежала к брату, сидевшему на кровати и продолжавшему пристально смотреть на Елизавету. Она схватила его за руку и потащила вон из комнаты, но в дверях столкнулась с Меншиковым, который, не входя еще в комнату, услышал, что там происходило.
        — Ты, Наташа, — ласково-поучительным голосом сказал он ей, — не слушай никого. Иди отсюда и будь при бабушке вместе со мной. А ты, негодяй, что тут делаешь?.. — громко крикнул он, обращаясь к своему зятю и сильно топнув на него ногою. — Тебе здесь не место! Вон отсюда!..
        Девьер как будто ошалел от такого неожиданного окрика и смиренно стал выбираться из комнаты, где он так развязно балагурил.
        — Я научу тебя, Антошка, как ты должен уважать членов императорского дома! — уже не проговорил, а как-то проревел «светлейший».
        Меншиков расспросил у остановившихся в испуге у дверей великого князя и его сестры о том, что здесь происходило, и Наталья Алексеевна простодушно рассказала ему все, что ей пришлось видеть и слышать. С таким же вопросом он обратился и к цесаревнам, и к Софии Скавронской, которая в свою очередь не скрыла ничего из того, что с ними проделывал Девьер.
        «Так вот оно что! — подумал Меншиков, выслушав все данные ему показания. — Этот негодяй Антошка вздумал расстраивать помолвку моей Маши с великим князем! Дорого он поплатится мне за это».
        Ободрив цесаревен и Скавронскую надеждою на выздоровление императрицы, князь, насупившись, пошел медленными и осторожными шагами в ее опочивальню.
        Спустя два дня после этого канцлер граф Головкин получил от имени императрицы секретный указ с следующею запискою от «светлейшего»: «Извольте собрать всех определенных к тому членов и объявить указ ее величества и, не вступая в дело, присягать, чтоб поступать правдиво, и никому не манить, и о том деле ни с кем нигде не разговаривать, и не объявлять никому, кроме ее величества, и завтра поутру его допросить, и что он скажет, о том донести ее величеству, а розыску над ним не чинить».
        Полученный Головиным указ и записка относились к Девьеру.


XXII

        Неприветливо и мрачно выглядело Белое море. Был исход августа месяца, и в этой полосе России наступала уже ранняя осень. На море не разыгрывались сильные бури и не разражались ураганы, непродолжительная борьба с которыми доставляет своего рода наслаждение; но зато над ним висели постоянно серые тучи, а густой туман и неустанно моросивший дождь застилали унылую даль.
        В это время по волнам моря плыло небольшое, неуклюжее судно стародавней, но надежной постройки и неприспособленное к быстрому ходу. Судно это направлялось из Архангельска в знаменитую Соловецкую обитель. У руля стоял кормчий с длинными седыми волосами и такою же бородой. На нем была большая меховая шапка и нагольный* тулуп; он зорким глазом следил за направлением судна и казался опытным и смелым моряком. Да он действительно и был таким, так как, несмотря на мирскую его одежду, это был инок Соловецкого монастыря, постригшийся там после того, как он, пожелав принять «ангельский чин», покинул занятие мореходством, как занятие, доставлявшее выгоды, и начал служить без всякой мзды только угодникам Божиим Зосиму и Савватию.
        Богоугодным делом считались его труды, потому что он обыкновенно перевозил богомольцев, желавших посетить отдаленную обитель, но теперь на его долю пришлась другого рода работа. Судно, которым он управлял, не перевозило богомольцев, так как в эту позднюю, относительно беломорского прибрежья, пору никто уже не отправлялся в путь на Соловки. Притом и с первого взгляда на судно, которым правил инок-кормчий, можно было догадаться, что оно не предназначено для переезда благочестивых странников. На палубе его расхаживал часовой с ружьем на плече, а из люка вылезали время от времени солдаты, чтобы сменить с караула своего товарища, стоявшего на часах, или посмотреть на будоражившееся от ветра море. Небольшие окошки, пробитые в кормовой части этого судна, были заделаны крепкими железными решетками.
        На носовой части судна лежали, завернувшись в тулупы, двое молодых монастырских послушников, расправлявшие или убиравшие — когда было нужно — по команде кормчего паруса. Но теперь этим помощникам не предстояло никакой работы: ветер дул хотя и довольно сильно, но постоянно и ровно, так что никакой перемены парусов не требовалось и они могли спокойно вести свою беседу. Предметом же ее были узники, которых везли теперь из Архангельска в Соловки.
        — Говорят, что один из них был в Питере самый важный вельможа, был граф, а теперь сделался ничем, стал ниже последнего мужика. Другой тоже был знатный господин...
        — А ты не видал их в лицо? — спросил товарищ.
        — Да как же их увидишь? Кроме того, что их посадили к нам на баркас ночью, и привели-то их с закутанными лицами, в низко нахлобученных шапках, а кругом них шли солдаты и не позволяли никому не только останавливаться, но даже и подходить близко.
        — Вишь что! А как же они прозываются? — с любопытством спросил послушник.
        — Да кому же это известно? Даже и отец архимандрит знать этого не будет. Заключат их, как обыкновенно заключают знатных бояр, под именем «известной персоны». Вот и весь сказ.
        — Ну, уж отец архимандрит совсем иная статья. Он у нас всему голова, ему и военная команда, и сержанты, и офицеры, пребывающие в монастыре, — все подначальны.
        — А если и будет знать, так все-таки нам ничего не скажет...
        В это время кормчий, соображаясь с переменою в направлении ветра, крикнул послушникам, чтобы они прибрали один парус, и те опрометью кинулись исполнять его приказание.
        Морской путь на Соловки был однообразен и печален. На нем только по временам встречались в открытом море утлые суда, и находившиеся на них пловцы перекрикивались с теми, которые были на баркасе, но не получали от них никакого ответного отклика, так как им приказано было молчать безусловно и не только не вступать в разговоры с встречающимися пловцами, но даже ни слова не отвечать на их вопросы.
        Но вот на темно-серой завесе неба чуть-чуть забелела святая обитель, к которой направлялось судно, и спустя несколько часов оно пристало к высокому берегу острова. Путь был кончен, но узников не выводили еще на берег, ожидая прибытия отца архимандрита, который не только священнодействовал, но и военачальствовал на острове.
        Узники сквозь решетку могли рассмотреть часть крепких монастырских стен, с которых еще не слишком давно, во дни царя Алексея, гремели пушки, направленные на царскую рать, приходившую усмирять непокорную обитель. Воспоминание об этом крамольном времени еще свежо сохранилось в местных преданиях. Посещавшие Соловки богомольцы с любопытством слушали рассказы о том, как смиренные прежде иноки не захотели — защищая русскую старину от московских новшеств — признавать над собою ни царской, ни патриаршей власти; как они вооружились сами и привели в оборонительное положение, превратили в грозную твердыню свою обитель; как тогдашний архимандрит, начальствовавший над монастырскою ратью, ходил по стенам обители, кропил святою водою расставленные на них пушки и, целуя их, приговаривал: «Голубушки-голландушки, не выдавайте нас! По Бозе и по святых его угодниках соловецких вы первые наши защитницы». Под грохот этих орудий не раз происходила кругом монастырских стен сеча монастырской братии с стрельцами и царскими ратными людьми, которые, попятившись от развоевавшихся монахов, не решались уже ходить на приступ и держали монастырь в тесной осаде в продолжение семи лет. Наконец среди монашеской братии нашелся изменник, показавший осаждавшим тропинку, по которой они, не подвергаясь смертоносным выстрелам с монастырских стен, пробрались тайком в обитель и внезапно напали на беспечно покоившихся за надежными стенами ратников, считавших себя в полной безопасности от нападения врага с той стороны, с которой оно было произведено так неожиданно.
        Таинственным узникам, привозимым теперь в Соловецкую обитель, было, впрочем, не до таких исторических воспоминаний; много было у них и своих личных, и семейных воспоминаний о том, чем они были прежде и что они оставили в Петербурге и что было теперь отдалено от них на огромное расстояние и морем, и сушею.
        Вереница этих горьких дум была прервана шумом на палубе над их головами. Сопровождавшая их военная команда засуетилась; растворились широкие монастырские ворота, и в них, сопутствуемый двумя монахами, показался отец архимандрит, отдавший приказание о выводе с баркаса привезенных узников, которые и вышли на берег, окруженные солдатами.
        Не обращая как будто никакого внимания на своих будущих затворников, архимандрит пошел впереди них, звякая болтавшимися у него в руках на ремешке большими ключами. Все делалось молча; слышались только мерные шаги конвойных да удушливый кашель одного из арестантов, который по походке казался изнуренным тяжелою болезнью, тогда как другой шел бодро, подняв вверх голову.
        Из святых ворот команда и узники, следовавшие за архимандритом, прошли несколько особых ворот и крытых проходов и вошли в мрачный коридор, проведенный вдоль внешней монастырской стены. Здесь архимандрит, перебирая ключи и сняв два из них с ремешка, отворил одним из этих ключей замок железной двери, а шедший с ним монах, с усилием отодвинув железный засов, сильно толкнул дверь рукой и ногой, и перед глазами узников явилась небольшая келья с глубокими сводами, с высоко пробитым вверху, в толстой стене, небольшим окном, заслоненным железными решетками. Архимандрит, указав офицеру глазами на одного из узников, приказал ввести его в эту келью. Тогда оба они, откинув высокие воротники своих шуб и сдвинув со лба вверх на голову шапки, бросились друг к другу, крепко обнялись и несколько раз поцеловались.
        — Прощай, батюшка, и, быть может, прощай навсегда, — проговорил, рыдая, младший из них.
        — Не плачь, Иван, — твердым голосом сказал старик. — Видно, Господу Богу не угодно было, чтобы мы одолели нашего соперника. Господь смирил мою гордыню, а ты тут ни при чем. Но что делать — и ты должен безропотно покориться Его святой воле. Благослови меня, преподобный отче, на мое новое житие, — проговорил он, сняв шапку и протянув к архимандриту сложенные в горсть и закованные в кандалы руки для получения благословения.
        Архимандрит, смотря на него с сдерживаемым состраданием, исполнил его желание, и он твердою поступью вошел в назначенную ему келью. Жалобно заскрипела дверь на ржавых петлях, тоскливо простонал вдвинутый в пробой засов, щелкнул три раза надежный замок, и архимандрит, попробовав плечом, хорошо ли заперта дверь, отдал от нее ключ офицеру, с крепким наказом не допускать к заключенному никого без особого разрешения его высокопреподобия, не позволять ему ни с кем разговаривать, а также не позволять держать у себя ни бумаги, ни перьев, ни чернил.
        Сделав десяток шагов вперед по коридору и миновав бывшие по одной стороне коридора три запертые двери, архимандрит остановился перед следующею дверью. Она также отворилась, и в келью был введен другой узник. Хотя по виду он был гораздо моложе первого, но казался совершенно обессиленным. Страшный кашель душил его, и он, шатаясь, переступил через порог назначенного ему обиталища, от которого веяло ужасом и смертью...


XXIII

        В то время, когда заточенные — по указу императрицы Екатерины, или, вернее сказать, по воле Меншикова — на всю жизнь в Соловецкий монастырь граф Петр Толстой и сын его граф Иван томились в мрачных, молчаливых и тесных кельях этой обители, в которую издавна отправляли важных государственных преступников и еретиков, — прежний единомышленник графа Петра против Меншикова, граф Антон Мануилович Девьер, вытерпел еще более.
        Отправленный в застенок Петропавловской крепости, о котором недаром с таким ужасом и с сильною дрожью во всем теле говорила, только по слухам, госпожа Рамо, Девьер при допросе подвергся страшной пытке. Раздетый донага, с вывороченными за спину и крепко стянутыми руками, он был поднят на виску с привязанною к ногам колодою. При поднятии его на блоке к потолку от привешенной к ногам его тяжести, на которую, вдобавок, упирался ногою палач, руки страдальца, вытягиваемые еще более веревкою, продетою через блок и которую тянули два помощника палача, выходили медленно из суставов и поднимались над головою; кости его хрустели, жилы растягивались, а сильно натянутая кожа готова была лопнуть. Но этим не окончились мучения графа: палач в продолжение виски нанес ему по спине 25 ударов кнутом, и от этих ударов лилась кровь и отрывалось кусками мясо...
        Измученный этою страшною пыткой Девьер был, после добавочного битья кнутом, сослан в Сибирь. Будучи не в силах переносить истязаний, он объявил о своих «неистовых» разговорах — относительно престолонаследия цесаревною Елизаветою и относительно брака княжны Меншиковой — с Толстым, Бутурлиным, Ушаковым, князем Иваном Алексеевичем Долгоруковым и некоторыми другими — и все они, по злобе на них временщика, потерпели наказания: Бутурлин был сослан на безвыездное житье в деревню, Ушаков определен «в команду» куда следует, а князя Долгорукова велено было, «отлучив от двора и унизя чином», отправить в полевые полки.
        Из всех виновных самому жестокому наказанию подвергся Девьер.
        — Ты, — говорил на первом допросе графу Девьеру Головкин, — по высочайшему указу, обвиняешься в том, что во время прежестокой болезни государыни, «пароксизмуса», когда все доброжелательные подданные в превеликой печали были, будучи в доме ее императорского величества, не только не был в печали, но и веселился и плачущую Софью Карловну Скавронскую вместо танцев вертел. Да ты же, Девьер, сел на кровать и посадил с собою его высочество великого князя и нечто ему на ухо шептал. Да ты же, Девьер, не встал против ее высочества цесаревны Елизаветы Петровны и, не отдав должного рабского респекта, со злой своей предерзостью, сидя на той же кровати, говорил ее высочеству: «О чем печалишься, выпей рюмку вина». Да ты же, Девьер, перед ее высочеством Анной Петровной, когда она была в печали и слезах, по рабской своей должности не вставал, и респекта ей не отдавал, и смеялся о некоторых персонах. Да ты же, Девьер, его высочество с собой в коляске кататься звал и говорил, что его высочество сговорен жениться, что за его невестой будут волочиться, а его высочество ревновать будет.
        — Я, — отвечал Девьер, еще перед пыткой утративший свою обычную бойкость и развязность, — не помню теперь, вертел ли я Софью Карловну. Цесаревна Елизавета Петровна сама никому не велела вставать. Великому князю значащихся в обвинении слов не говорил, а прежде говорил часто, чтобы его высочество изволил учиться, а то, как надел кавалерию, стал худо учиться, а еще как сговорят жениться, станет ходить за невестою и будет ревновать и учиться не станет.
        — Ведомо нам, Антон Мануилович, что ты издавна был превеликий балагур и что в таковых поступках как бы главная твоя должность состояла, несмотря на твой высокий ранг и на твою позицию; но до такого пустомельства ты никогда прежде не доходил. Да это, следует сказать, и не пустомельство, а оскорбление высочайших персон и предерзостный кондуит в доме ее императорского величества, где все, во всякий час дня и ночи, должны оберегательно содержать себя в рабском респекте, а ты что наделал? — покачав сожалительно головою, заключил граф Головкин. — Расскажи нам поистине, не утаил ли чего-нибудь при своих прежних показаниях?
        Обвиняемый пытался было оправдываться, но путался в своих словах, и все его показания были крайне бестолковы.
        Последствием допроса, сделанного Девьеру в комиссии, и данных им здесь показаний было предъявление Меншиковым комиссии следующей, написанной от имени императрицы, записки: «Мне о том великий князь сам доносил самую истину, я и сама собой присмотрела его в его противных поступках и знаю многих, которые сообщниками его были, и понеже оное все чинено было от них к великому возмущению, того ради объявить Девьеру, чтобы он объявил своих сообщников».
        Нечего, кажется, и говорить, что эта записка была написана не кем иным, как секретарем Меншикова, по его приказанию, и что «светлейший» заранее наметил тех, кого непременно должен был назвать Девьер при произведенной над ним жестокой пытке.
        Приговор над Девьером и над указанными им сообщниками состоялся от имени императрицы 6 мая. Шурин не удовлетворился пыткою и ссылкою своего зятя, но в конце указа об исполнении над ним приговора добавил: «Девьеру при ссылке учинить наказание — бить кнутом».


XXIV

        — Вот до чего дошло дело!.. — в волнении вскричала княгиня Марфа Петровна, встречая приехавшего к ней в сильном смущении Рабутина. — Меншиков стал добираться и до нас.
        — Я приехал успокоить вас, — говорил Долгоруковой Рабутин. — В этом деле нет ничего важного для племянника вашего мужа. Это пустяки!
        — Как нет ничего важного? Ведь я сейчас узнала, что князя Ивана отдалили от двора и высылают из Петербурга в полки, которые у нас называют «полевыми», — вставила княгиня это русское слово в свою французскую речь, на которой разговаривала с Рабутиным. — Вы, граф, находитесь в таких добрых отношениях с князем Меншиковым, вы можете уговорить его, чтоб он изменил этот приговор над молодым человеком, можно сказать, над мальчиком. Для всей фамилии моего мужа такой приговор очень прискорбен, потому что он прежде всего показывает ее бессилие при дворе.
        Рабутин пожал плечами.
        — Вы знаете, княгиня, — заминаясь, заговорил он, — что нет ничего в мире, чего бы я не был готов сделать для вас, но отчего же вы не предупредили меня об этом прежде? Я постарался бы предотвратить это горе, а теперь уже поздно.
        — Я не сделала этого потому, что мой муж и его братья были вполне уверены, что Меншиков не посмеет тронуть никого, кто носит их имя. Они слишком надменны, чтобы унижаться с просьбами перед кем-нибудь, и я прошу вас так, что никто из них не знает о моей просьбе.
        — Очень жаль, что в настоящую минуту дела, как кажется, поправить невозможно. Я приехал к вам прямо из дворца. Там все в тревоге: думают, что императрица не проживет даже до вечера. Она безнадежна...
        — Но с кем же в случае ее смерти придется поздравить Россию?
        — Разумеется, с императором Петром Вторым, — самодовольно отозвался Рабутин. — Мы удачно плели наше кружево. Однако мне вовсе не до дипломатических дел, когда видишь тебя, Марта, — вдруг нежным голосом заговорил Рабутин, обнял крепкою рукою тоненькую талию княгини и поцеловал ее в губы. — Право, с тобой забываются и дипломатия, и дворы, и кабинеты, и депеши, и престолонаследие...
        — В самом деле? — весело перебила Марфа Петровна и, положив обе руки ему на плечи, в свою очередь поцеловала его и ласково потрепала рукою по щеке.
        — Я напишу в Вену, что ты так много содействовала своим влиянием при дворе... Ах, досадно, что в деле Девьера и Толстого замешан Долгоруков! — как будто спохватился Рабутин. — Тут что-то неладно, как-то не вяжется одно с другим: получает всю власть Меншиков, а Долгорукова отдаляют от двора.
        — А я так думаю, что тут нет ничего неладного. Во-первых, в одной и той же семье могут быть разномыслия по политическим вопросам. Племянник моего мужа мог быть врагом Меншикова, но муж мой, а тем более я могли не разделять его неприязненных чувств к князю и его образа мыслей. Во-вторых, приговор над князем Иваном и над другими обвиняемыми состоялся еще от имени Екатерины, следовательно, для Меншикова не представляется ничего щекотливого, если он отменит этот приговор от имени Петра, а это прежде всего показало бы, что при новом царствовании Долгоруковы пользуются известным значением. Понимаешь?
        — Как не понять тебя, мой друг, — говорил Рабутин, покрывая поцелуями руки княгини. — Да если бы я не понял твоих слов рассудком, то понял бы сердцем, — нежничал дипломат. — Ты отлично мне разъяснила суть дела, и теперь я буду настаивать в Вене, чтобы твоему отцу выслали оттуда поскорее диплом на графское достоинство. Я напишу туда, что заслуги его дочери дают ему на это полное право. Ах да, я и забыл передать присланный вам, княгиня, из Вены подарок. Вот он.
        И с этими словами Рабутин вынул из бокового кармана своего кафтана продолговатый футляр, обделанный в красивый сафьян.
        — Из Вены?.. — лукаво улыбнувшись, спросила княгиня.
        — Уверяю вас, что из Вены, — также с улыбкой отвечал Рабутин.
        — Право, какой у вас милый и добрый император и как он внимателен к ничтожным заслугам дам. Недаром я к нему так расположена, — сказала Марфа Петровна, рассматривая вынутое из футляра ожерелье, игравшее радужными переливами драгоценных камней. Она быстро встала с места, подошла к зеркалу и надела его на шею. — Его величество должен быть человеком с большим вкусом, — добавила она, любуясь в зеркале и поднесенным ей подарком, и самой собою.
        — Да, он любитель и знаток всего изящного, — ответил Рабутин.
        — А еще кому он прислал подарки?
        — Из дам получила только княгиня Волконская. Впрочем, она предпочла взять вместо подарка червонцы. А что касается мужчин, то на них венский кабинет давно тратил, да и тратит значительные суммы, а император даже намерен сделать князю Меншикову небывалый еще для русских подарок. Он хочет пожаловать ему в Силезии герцогство Козельское. Великолепное имение! И мне поручено разведать, как Меншиков примет предназначенный ему подарок.
        — Ну вот и прекрасный случай исполнить мою просьбу относительно князя Ивана. Отец и дядя его не захотят сами принижаться перед Меншиковым, но будут очень рады, если это сделается помимо них, а я уже потом скажу им, что это устроил ты, вследствие случайного нашего разговора, без моей даже просьбы. Они, конечно, сделают вид, что недовольны твоим вмешательством в их семейные дела. Не обойдется, пожалуй, и без выговора мне за мою неуместную болтливость, но, повторяю, что в душе они будут очень довольны. Так ты исполнишь мою просьбу? А вот тебе заранее моя сердечная благодарность, — сказала княгиня, обнимая Рабутина за шею и целую его в лоб.
        Употребление с обеих сторон в разговоре Рабутина с Долгоруковой слова «ты» указывало на близость их взаимных отношений, развившуюся постепенно при частых их свиданиях. Муж Марфы Петровны, быть может, и догадывался об их обидной для него слишком тесной дружбе, но, как человек слабохарактерный, он не мог собраться с силами, чтобы отвадить Рабутина от беспрестанных посещений. Ему отчасти — по духу того времени — даже было лестно близкое знакомство такой «знатной персоны», какою сделался в Петербурге граф Рабутин, участвовавший теперь в частных совещаниях императрицы вместе с самыми приближенными ее советниками. Притом и сам муж Марфы Петровны, заурядный камергер, плохо соблюдал супружескую верность, и жене его были известны любовные похождения князя с разными замужними женщинами, мужья которых не преследовали его за это. Брат его, князь Алексей Григорьевич, жил в открытой связи с княгинею Трубецкою и, вдобавок еще, колотил ее мужа, когда тот начинал горячиться и вступаться за свою супружескую честь. Авраам Лопухин нисколько не стеснялся говорить о своей жене, как о любовнице Левенвольда. Любовные похождения графини Ягужинской были у всех на виду. Все знали также о связи Чернышевой и Румянцевой. Вообще, хотя никто из русских не вел скандальной хроники при тогдашнем петербургском дворе — как она велась наблюдателями нравов при версальском и других европейских дворах, — но все-таки суровый историк, князь Щербатов*, в сказаниях своих «О повреждении нравов в России» делает несколько резких указаний на распущенность тогдашнего петербургского общества по части любовных дел, а сообщения иностранных дипломатов своим дворам обнаруживают немало прегрешений, содеянных русскими барынями в ту пору, к которой относится наш рассказ.
        — Подождем, что будет завтра. Нынешний день, как утверждают врачи, — роковой день для Екатерины, — говорил Рабутин, расставаясь с своей Мартой.
        На этот раз врачи не ошиблись в своем предположении, так как через несколько дней труп бедной латышской крестьянки лежал среди торжественно-печальной обстановки на великолепном одре, покрытый императорскою мантией...


XXV

        В то время, когда императрице оставалось жить лишь несколько часов и когда обе цесаревны, став на колени в ногах ее постели, громко рыдали, герцог Голштинский незаметно вышел из ее спальни, сел в карету и приказал как можно скорее ехать к своему министру, графу Бассевичу.
        — Где вы, мой любезный Бассевич? — кричал растерявшийся герцог, входя к министру, который, заслышав голос своего государя, поспешил к нему навстречу. — Если вы теперь не поможете нам, то мы вконец пропали!.. — говорил торопливо герцог, завидев Бассевича.
        На умном лице министра появилось выражение озабоченности.
        — Что угодно приказать вашему королевскому высочеству? — спросил он твердым и ровным голосом, и голос этот составлял совершенную противоположность дрожавшему и прерывавшемуся голосу герцога, который заикался, глотал слова, так что даже трудно было понять его.
        — Ни я, ни жена моя — мы оба ничем не обеспечены; императрица кончается, а между тем никакого завещания в нашу пользу не составлено, — задыхаясь от волнения, сказал герцог.
        — Прошу вас, государь, сесть и успокоиться. Быть может, нам удастся поправить беспечность императрицы. Отдохните немного и извольте ехать во дворец, а я не замедлю туда приехать, — говорил почтительно министр, провожая герцога, который несколько ободрился.
        Он, безусловно, верил в ум, находчивость и ловкость своего министра, который, приехав вместе с ним в Петербург, не только хотел устроить все дела герцога самым выгодным образом, но замышлял еще, приобретя полную доверенность государыни, управлять посредством ее и всею Россией.
        Проводив герцога, Бассевич поспешил к Меншикову, которого он застал совершенно спокойным.
        «Незачем мне ехать во дворец, — думал он в это время, — достаточно той грозы, какую я нагнал на моих врагов. Расправа с Толстым и Девьером показала им, что я сумею уничтожить своих противников, а вместе с тем и военная сила, находящаяся в Петербурге, в моих руках, и когда придет время, я распоряжусь так, как найду для себя более удобным».
        Уверенный в своем могуществе, Меншиков принял ничтожного в его глазах голштинского министра не только высокомерно, но и презрительно.
        — Что вам нужно? — равнодушно спросил он Бассевича.
        — Я к вашей светлости по делу о завещании умирающей императрицы.
        — Лучше бы вам не вмешиваться в наши дела; мы, русские, сумеем вести их нисколько не хуже, чем вы с вашим герцогом.
        — Если бы, ваша светлость, шел вопрос только о государственных делах России, то я никогда не позволил бы себе никакого вмешательства, но здесь идет вопрос о судьбе дочерей того великого человека, которому вы обязаны вашим счастьем. Неужели, светлейший князь, вы откажетесь обеспечить их участь? Будьте их отцом, — трогательно говорил Бассевич, — и, так сказать, замените им мать, которая как будто забыла их перед смертью.
        — Я вам прямо скажу, что ни та, ни другая цесаревна не будет на русском престоле. Вы должны помнить, кто посадил на престол их мать. И теперь я могу сделать то же самое с кем захочу. Я прикажу занять дворец и смежные с ним улицы войсками и сделаю то, что пожелаю...
        Бассевич был поражен тою самоуверенностью, с какою говорил Меншиков, и, поняв, что борьба с ним невозможна, пошел на уступки, желая, по крайней мере, хоть несколько поддержать значение герцога и цесаревен и обеспечить хоть до некоторой степени их будущность.
        — Не смею оспаривать справедливости ваших слов, но позволю себе только заметить, что ваша светлость окружены врагами и завистниками, которые, конечно, не дремлют вообще и особенно теперь, в такой решительный час; так не лучше ли будет повести дело так, чтобы оно представлялось вполне законным и за вами была бы вполне обеспечена власть, столь спасительная для государства?
        Слова Бассевича, хорошо научившегося во время своего пребывания в России говорить по-русски, подействовали на Меншикова, тем более что он считал графа человеком чрезвычайно умным и проницательным.
        — А вы, господин Бассевич, как я замечаю, славно говорите по-русски, — уже ласковым голосом проговорил Меншиков.
        — Я старался усвоить себе русский язык. Язык этот, как язык славянский, мне не чужой, потому что я сам славянин по происхождению, хотя мои предки и онемечились. Помня мое происхождение, я люблю Россию, как славянскую страну, и желаю ей блага, а оно поставлено в прямую зависимость от воли вашей великокняжеской светлости.
        Лесть приятно подействовала на надменного временщика.
        — Садитесь, господин граф, — благосклонно сказал он Бассевичу, — и скажите, что же следует сделать.
        — Должно сделать завещание от имени умирающей императрицы. Нужно составить такое завещание, которое законным образом обеспечивало бы то высокое положение, на которое вы, по вашим заслугам, имеете неоспоримое право.
        На лице Меншикова выразилось удовольствие.
        — Но кто же составит такое завещание? — спросил он. — Уж если составлять завещание, то оно должно быть согласно с волею государыни и удовлетворять всех, кого оно будет касаться, — с притворной заботливостью сказал Александр Данилович.
        — Я предвидел это, светлейший князь, и составил «концепт»*, а теперь прошу позволения прочесть его вам.
        Меншиков утвердительно кивнул головою, а Бассевич, вынув из кармана бумагу с проектом завещания, наскоро набросанного им по отъезде от него герцога, начал уверенным голосом читать его Меншикову, который сидел возле стола, облокотившись на него рукою, и, внимательно прислушиваясь к читаемому, только по временам поправлял некоторые русские слова, неправильно произносимые Бассевичем.
        По прочтении первой статьи завещания, в которой говорилось, что, согласно воле императора Петра I, Россия должна помогать герцогу для получения им отнятых у него шлезвигских владений, а также способствовать достижению им шведского престола, Меншиков только недовольно буркнул, не сделав, однако, никаких возражений. Не предъявил он никаких замечаний и против той статьи, в которой говорилось, что цесаревны должны получить все бриллианты, принадлежавшие их матери, все ее «мобилии»* и капиталы, а также и быть обеспечены выдачею каждой из них известной суммы на счет государства. Буркнул, однако, князь по прочтении той статьи в подготовленном Бассевичем завещании, в которой говорилось, что до совершеннолетия великого князя Петра Алексеевича — который назначался «сукцессором»* Екатерины — государством должен управлять Верховный тайный совет, членами которого долженствуют быть обе цесаревны, занимая в совете первые места. К этому прибавлялось, что Верховный тайный совет должен будет состоять из девяти персон, что совет этот имеет полную власть, но только не может изменить закона о «сукцессии», которая в случае бездетной кончины Петра переходит к цесаревне Анне и ее «десцендентам»*, а по кончине ее и в случае неимения ею детей — к цесаревне Елизавете и ее «десцендентам», и что совет должен решать дела большинством голосов и никто один повелевать в нем не может.
        Слушая эту статью, Меншиков нахмурился было, но вскоре морщины со лба его исчезли.
        «Что за важность, — подумал он, — что никто один повелевать не может. Это так пишется в бумаге, а на деле выйдет, конечно, совсем иное. Ведь и теперь я не имею законного права повелевать, а, однако, могу делать все, что захочу, а когда просватаю дочь за государя, то уже никто мне, как царскому тестю, ни в чем препятствовать не может».
        Ввиду этих соображений Меншиков не прерывал дальнейшего чтения и не сделал никакого возражения.
        — Вот нужно было бы тут вставить о помолвке светлейшей княжны, высокоурожденной дочери вашей Марии Александровны, с великим князем Петром Алексеевичем, но сделать это без нарочитого позволения со стороны вашей светлости я не решился: это было бы дерзким вмешательством в дела фамилии вашей, — с почтительною важностию промолвил Бассевич.
        На лице Меншикова скользнуло выражение удовольствия.
        — Отчего же нельзя? Очень можно; императрица насчет этого изъявила уже словесно свое согласие и, конечно, не отменит его. Да вот что, отец родной, — ласково сказал Меншиков, — оставь эту бумажонку у меня. Я велю ее сейчас же переписать, а ты меж тем посоветуй герцогу, чтобы он подписал эту бумагу, не упрямясь, безотговорочно да от себя посоветовал бы и супруге своей, и ее высочеству цесаревне Елизавете сделать то же самое. Да скажи им еще, что если с их стороны пойдут против меня нелады, то я с ними толковать долго не буду, а распоряжусь по-своему. Прибавлю еще одно: после того, как герцогиня будет награждена всем, что будет ей следовать по завещанию, пусть герцог подобру-поздорову выбирается отсюда. Жаль мне будет с тобой расстаться; захочешь, оставайся у нас посланником. Герцог же здесь никому не нужен, никто из нас его не любит, да и не доверяет ему, потому что он со временем будет королем шведским и начнет строить против нас козни.
        Бассевич, откланявшись почтительно князю, отправился во дворец, чтобы исполнить поручение «светлейшего», а Меншиков послал за своим секретарем и за Сапегой. Секретарю он объяснил, какие нужно сделать изменения, добавления и перестановки в переданном ему завещании, и приказал поскорее переписать набело, но вдруг в глубоком раздумье он приостановился.
        — Эх, братец, не хорошо, что твой почерк многие знают. Не хотел бы я, чтобы потом заговорили, будто от меня идет завещание.
        — Не беспокойтесь об этом, ваша светлость, я могу писать разными почерками и напишу так, что на меня и не подумают, — бойко ответил Яковлев.
        — Да вот что еще, братец: припиши-ка девятым пунктом, что регентство имеет учинить брак ее высочества цесаревны Елизаветы Петровны с герцогом Голштинским, епископом Любским... Больно уж он ей нравится. «Нужно это вставить, тогда она не переча подпишет завещание», — подумал Меншиков.
        К тому времени, когда было принесено секретарем Яковлевым переписанное им набело завещание и Меншиков, выслушав его, одобрил, к «светлейшему» подъехал Сапега, которого князь считал теперь пригодным человеком, вследствие того родства, какое установлялось между Сапегами и государыней.
        — А у меня, ясновельможный Иван Францевич, есть до тебя дело, — сказал князь и, позвав секретаря, приказал ему прочесть Сапеге завещание, объясняя пану Яну некоторые статьи и подробности завещания по-польски и по-русски.
        Слушая завещание, Сапега только утвердительно, с полным равнодушием кивал головою, но когда секретарь, окончив чтение, по приказанию князя удалился, то Сапега укорительно взглянул на Меншикова.
        — А что же, ясновельможный Александр Данилович, ты забыл меня, своего старого приятеля? — с грустию проговорил он.
        — Как забыл?
        — Отчего же ты не написал, что регентство должно выдать племянницу императрицы за моего сына? Ведь и на это, как тебе известно, есть согласие императрицы.
        — Эх, пан Ян, до того ли мне, — отвечал Меншиков, — это дело само собою сладится. А теперь нужно, чтобы, когда это потребуется, ты подписал завещание без всяких отговорок. Ведь ты какой ни на есть, а все-таки российский генерал-фельдмаршал и андреевский кавалер, и тебе должно быть лестно, что я пригласил тебя участвовать в таком великом государственном деле. А не хочешь, так я и без тебя могу обойтись.
        — Хорошо, хорошо, — отвечал фельдмаршал, — только уж и ты поторопись свадьбой.
        — Разумеется! Мне Скавронскую беречь не для кого.
        С заготовленным завещанием Меншиков поехал во дворец. По тогдашнему обыкновению, все в Петербурге вставали очень рано, и хотя было только семь часов утра, но в Зимнем дворце все были уже на ногах, да, собственно, там и не ложились в эту ночь спать, ожидая каждую минуту кончины государыни. Не входя в ту комнату, в которую переместилась на время болезни матери Елизавета, князь приказал госпоже Рамо вызвать к себе цесаревну и, не говоря ничего, повел ее в кабинет императрицы.
        — Эту бумагу следует тебе, цесаревна, подписать за государыню, — твердо и решительно сказал Меншиков, подводя Елизавету к письменному столу.
        — Что это такое? — спросила она.
        — Завещание ее величества.
        В смущении, дрожащими руками взяла Елизавета эту бумагу и стала читать ее вполголоса. Меншиков пристально следил за нею и заметил на лице девушки нерешительность; но лицо ее вдруг оживилось и зарделось ярким румянцем, когда она дошла до той статьи завещания, в которой поручалось регентству «учинить ее брак с епископом Любским». Она, вся взволнованная, быстро протянула руку, чтобы взять перо.
        «Ого! — улыбнувшись, подумал Меншиков: как ей хочется быть немецкой архиерейшей. Знал же я, чем ей угодить».
        Подсмеивался, впрочем, над браком Елизаветы, задуманным Екатериною, не один только Меншиков, но и все русские: так им казалась странной женитьба «епископа», или «бискупа», как называли его в Петербурге. Едва ли кто-нибудь из русских понимал толково, кто такой был этот неожиданно появившийся в Петербурге красавец щеголь в парике с длинными локонами, в кружевах, бархате и шелке, при шпаге на боку, называвшийся и принцем, и епископом.
        Дело в том, что известный своею обширною торговлею город Любек издавна принадлежал Голштинскому дому, а потом, при господстве католичества в Германии, составлял пожизненное владение римско-католического епископа, пользовавшегося княжеским достоинством. Когда же в Германии водворилось протестантство и католические епископства были уничтожены, то Любек был обращен в светское владение, удержавшее за собой прежнее название епископства, и был отдан одной из линий Голштинского дома. Представитель этой линии, князь-епископ, двадцатидвухлетний — скорее убогий, нежели богатый — юноша приехал в Петербург в надежде заключить здесь такой же выгодный брак, какой пришелся на долю его однородца, герцога Голштинского. Надежда жениха-епископа, по-видимому, готова была осуществиться. Он не только чрезвычайно понравился Екатерине, но и Елизавета влюбилась в него, как говорится, по уши, и вскоре была помолвлена с ним.
        «Видно, Бутурлина-то совсем позабыла», — продолжал думать Меншиков в то время, когда Елизавета, присев к столу, не без заметного, но вместе с тем и приятного для нее волнения подписала за Екатерину завещание, составленное от имени этой последней. Меншиков взял бумагу, вложил ее в тот пакет, в котором она лежала прежде, и попросил Елизавету достать печать государыни. Поданною ему печатью он запечатал конверт и сказал цесаревне, чтобы они сделала на нем надпись: «Его королевскому высочеству герцогу, моему возлюбленному сыну. Распечатать в первом же заседании Верховного тайного совета». Затем «светлейший» сообщил Елизавете, что теперь дело покончено, что завещание императрицы будет исполнено в точности и что он сам станет наблюдать за ненарушением статей этого завещания, и в особенности той, которая относится к «сукцессии».
        Когда цесаревна вышла из той комнаты, в которой она подписала завещание, Меншиков приказал позвать к себе любимую камер-фрау* императрицы, Крамер, от которой — как было известно при дворе — у Екатерины не было никаких секретов.
        — Когда — чего Боже сохрани — скончается Катерина Алексеевна, то ты, Марья Ивановна, отдашь эту бумагу герцогу, но отдашь не иначе как в присутствии моем и тех знатных персон, которые тогда во дворец соберутся. Если бы же тебя спросили, кто отдал тебе эту бумагу, то говори, что сама государыня приказала тебе вынуть ее из-под подушки и отдать тому, кто на пакете написан. Исполни же мое приказание в точности, никому ни в жизнь не разболтай, а я тебя в свою очередь не забуду, — внушительно говорил Меншиков.
        После того «светлейший», свидевшись с ожидавшим его во дворце Бассевичем, повторил, чтобы Бассевич не забыл внушить герцогу и герцогине быть во всем послушными перед ним, Меншиковым, а затем, возвратившись к себе домой, послал приказ начальствовавшим в Петербурге над войсками лицам, чтобы полки были готовы выступить с заряженными ружьями из своих «светлиц» по первому данному от него повелению и направились бы к Зимнему дворцу, где он приказал усилить караул.


XXVI

        В светлую майскую ночь, с 6-го на 7-е число, стала по Петербургу распространяться молва, что императрицы уже нет на свете. Говорили, однако, об этом шепотом и с большой опаской. Вскоре по улицам Петербурга потянулись, по приказу Меншикова, полки, направляясь к Зимнему дворцу.
        Офицеры и солдаты знали, что они идут приносить присягу новому государю, но кто будет царствовать — того никто не знал, да и все боялись спрашивать об этом. Лазутчики Меншикова шныряли в толпе и старались заговаривать с народом о предстоявшей перемене, но все со страхом удалялись при первом слове. Они приставали и к шедшим ко дворцу солдатам, но получали от них один и тот же крайне осторожный ответ: «Ничего знать не могим». Шайкой этих неудачных разведчиков руководил секретарь Меншикова, Андрей Яковлев, который еще и прежде, желая проведать, что говорят в народе о «светлейшем», переодевался в мужицкое платье и шлялся по кабакам, рынкам, базарам и баням, которые в то время были самым любимым сборищем праздного петербургского простонародья.
        — Ах ты, Господи, жаль-то как царицу-матушку! И кому-то теперь присягать мы будем? — прикидываясь простаком, говорил княжеский секретарь.
        — Кому начальство прикажет, — отвечали ему солдаты.
        — Кому велят, тому и присягнем, — отвечали обыкновенно простолюдины или — что случалось еще чаще — делали вид, будто ничего не слышат.
        — Нужно будет присягать тому, — наставительно внушал Яковлев, — кому прикажет светлейший князь Александр Данилович Меншиков; пока у нас нет государя, он — человек начальный, всем он — голова.
        — Ладно, пусть будет так, — уступчиво соглашались слушатели и пятились от него подальше, подозревая, что он, должно быть, из сыщиков или из гулящих людей, готовый сейчас закричать «слово и дело»*.
        Войско между тем окружило Зимний дворец и прекратило всякое движение по прилегавшим к нему улицам. Ко дворцу пропускали только «знатных персон», которых, независимо от одежды, лент и звезд, легко было узнать по числу лошадей, запряженных в экипаж, и по ливрейным лакеям. Только люди чиновные ездили шестерней цугом; малочиновные четверней, а еще менее чиновные — только парою.
        Никто, однако, не видел проезжавшей по улице и окруженной вершниками кареты светлейшего князя, которая по своей богатой отделке, по зеркальным стеклам и в особенности по золотой, поставленной на верху ее кузова княжеской короне резко отличалась от всех других, хотя тоже роскошных карет и была давно известна всем жителям Петербурга. Ее знал каждый мальчуган, и при ее приближении все спешили снимать шапки. Меншикову оказывался такой же почет, как и государыне и членам царской фамилии.
        Теперь «светлейший» не проезжал по улице в своей великолепной карете, потому что он еще спозаранку был во дворце и с лихорадочною торопливостью, ввиду близкой развязки, делал свои распоряжения. Он послал, между прочим, за графом Головкиным и Остерманом; но этот последний, по своему обыкновению, не явился, ссылаясь на мучившую его подагру и втайне рассчитывая, что при теперешних запутанных обстоятельствах лучше всего держаться в стороне до тех пор, пока вопрос о престолонаследии разрешится так или иначе.
        «Тогда и будем знать, у кого искать, — рассуждал сам с собою предусмотрительный барон, — а то теперь, чего доброго, попадешься впросак».
        Приехали во дворец по зову Меншикова также и главные его сторонники. Они собрались в приемный зал, а сам «светлейший» безотлучно оставался в опочивальне императрицы.
        Над Петербургом в это время расстилался легкий сумрак непродолжительной майской ночи. Нева как будто заснула и казалась неподвижной, и среди тишины, окружавшей дворец, до стен его доносились всплески весел переезжавших через реку яликов, а изредка и лошадиный топот по плавучему мосту, перекинутому близ дворца. Золотая игла над Петропавловской церковью медленно гасла, освещаемая вечернею зарей. Ее розовый отблеск отражался на окнах дворца, в которых начали слабо мелькать огни зажигаемых свечей.
        За Невой послышался протяжный бой часов на Петропавловской крепости, отсчитавших последний час в жизни Екатерины. Они пробили девять, и куранты их заиграли заунывную молитву. В то же время стал доноситься через реку барабанный бой вечерней зори на крепостной кордегардии.
        Не успели еще пробить часы за Невой первой четверти десятого, как из спальни императрицы вышел в приемную с понуренной головой князь Меншиков. Из отворенных дверей спальни несся плач, вой и громкое всхлипывание. Там рыдали с жалостными причитаниями ближайшая прислуга императрицы и обе ее дочери. Елизавета металась из стороны в сторону, припадая головой к постели своей умершей матери. Герцог поддерживал за талию и утешал свою плакавшую навзрыд жену. Софья Скавронская и две маленькие сестры ее стояли как растерянные; они как будто боялись, что из той роскоши и почета, в которые они попали случайно, по милости императрицы, возвратятся снова в прежнее ничтожество.
        Участливо, с набегавшими на глаза слезами смотрели на умершую Екатерину дети цесаревича Алексея. Они не были привязаны к Екатерине и даже не могли любить ее, но вид смерти не мог не тронуть их, как неизвестное еще им зрелище, да и раздававшиеся кругом их плач и рыдания неизбежно должны были повлиять на их детские еще души. Великий князь готов уже был расчувствоваться и заплакать; но сдержанная и чуждая всякого притворства Наталья стояла на месте как вкопанная и, склонив голову, только шепотом молилась за свою умершую нареченную бабушку.
        Между тем в приемную вошел Меншиков.
        — Матушка наша, благочестивейшая государыня императрица Екатерина Алексеевна преставилась, — сказал он взволнованным голосом. — Да упокоит Господь Бог душу ее в селениях праведных!
        Все молча перекрестились, и затем кто начал плакать навзрыд, кто принялся хныкать, кто выть, кто вздыхать, выражая громко свое сожаление о потере, постигшей отечество.
        Меншиков, заложив за спину одну руку, величаво стоял среди приемной, обводя спокойным взглядом всех присутствовавших, в числе которых были и представители иностранных держав: Рабутин, Вестфален, шведский посол генерал Цедергольм и голландский резидент де Дье.
        «Светлейший» молчал, как бы давая время увлечься первому впечатлению, произведенному сообщенным им печальным известием. В это время из спальни вышла в приемную камер-фрау императрицы, Крамер, и, всхлипывая, подала запечатанный пакет герцогу, а тот почтительно передал его Меншикову.
        — Это не ко мне, а к вашему высочеству, — равнодушно сказал «светлейший», возвращая пакет герцогу. — Но так как на пакете есть приписка, чтобы он был вскрыт в Верховном тайном совете, то благоволите передать его господину канцлеру, а затем распечатать пакет и прочесть, что написано в бумаге, будет его дело. А ты, Гаврила Иванович, распорядись собрать назавтра, в восемь часов утра, Верховный тайный совет. Распорядись также, чтоб к этому времени здесь, в приемной, собрались президенты и члены всех коллегий и весь штатский генералитет. Ты, Иван Матвеевич, созови сюда все адмиралтейские чины, — продолжал он, обращаясь к великому адмиралу. — Ты же, преосвященный владыка, — сказал он архиепископу тверскому Георгию Дашкову*, — созови Святейший синод. Заседание совета будет, как обыкновенно, происходить в апартаментах государыни, а постановление его будет объявлено всем собравшимся чинам в этой приемной.
        Все раболепно поклонились «светлейшему», который приказывал теперь как первенствующая особа, отстранив и герцога, и цесаревен, и великого князя от всякого участия в своих личных распоряжениях.


XXVII

        На другой день, 7 мая, к назначенному времени собрались во дворец все те лица из чинов военных и гражданских, которые должны были быть созваны по распоряжению князя Меншикова.
        — Гаврила Иванович, — сказал он Головкину, — вскрой этот пакет и прочти громогласно ту бумагу, которая в него вложена.
        Канцлер исполнил приказание князя и начал читать «тестамент»* императрицы.
        Для Анны Петровны и для герцога этот «тестамент» был уже известен в общих чертах, так как Елизавета, подписавшая его за свою мать, сообщила им об этом. Самой же Елизавете незачем даже было теперь слушать то, что предварительно читала она, и потому она безучастно относилась к тому, что происходило вокруг нее. Но когда Головкин дошел до той статьи, в которой поручалось регентству выдать ее замуж за князя-епископа, лицо ее вспыхнуло, и она украдкой обвела глазами присутствовавших, которые все пристально смотрели теперь на смутившуюся еще более молодую девушку. Герцог и в особенности герцогиня, казалось, были недовольны тем, что они слышали, но ни она, ни он, запуганные предварительно Меншиковым через Бассевича, не проронили ни слова против «тестамента», который и был беспрекословно признан подписанным покойной государыней.
        Положение Петра, воцарившегося неожиданно для него самого, тотчас изменилось. Все полагали, что императрица назначит себе преемницей одну из своих дочерей, и потому не спешили оказывать ни великому князю, ни его сестре раболепных знаков внимания, а сам великий князь как будто старался спрятаться за своих теток и за герцога, не ожидая для себя ничего доброго. Когда же канцлер дочитал до того места, где сукцессором Екатерины назначался великий князь, то он бросился обнимать свою сестру. Великая княжна схватила его руку, со слезами на глазах поцеловала ее и потом крепко сжала ее в своей руке, не желая отпустить от себя брата.
        Когда канцлер окончил чтение «тестамента» и против него не было предъявлено никаких возражений, то Меншиков с глубоким поклоном почтительным движением руки пригласил нового императора на середину залы и, став перед ним на одно колено, поцеловал его руку, пожелав ему царствовать долго и благополучно и подражать деяниям и подвигам своего великого деда, отца отечества.
        После Меншикова стали приносить поздравления герцог и герцогиня, не преклоняя колени, но только целуя руку государя, на что он отвечал легким поцелуем. Дошла очередь до Елизаветы. Прежде чем успела она взять его руку, он крепко обнял свою красавицу тетку и начал целовать ее в алые губки и в зардевшиеся щечки.
        Остерман, его воспитатель, подметил это сердечное движение мальчика.
        «Значит, я наладил хороший брак», — подумал он, вспоминая свой прожект о слиянии двух отраслей в потомстве Петра Великого; но как человек, посвящавший себя некогда изучению педагогики, да и теперь любивший ее, он впал тотчас же в глубокое раздумье.
        «Не хорошо, что в императоре-отроке проявляются такие порывы чувственных вожделений. Это доказывает, что в нем развиваются пылкие страсти в слишком раннем возрасте. Я помню себя в его годы: ни о Минхен, ни о Лизхен я еще не думал в его пору и, бывало, краснел и стыдился, когда они начинали ласкать меня, как красивого мальчика. Не те здесь нравы: здесь не то что в тихом нашем Бокуме. Впрочем, нечего и удивляться: великий князь видел вокруг себя много соблазнов. Его развращали на каждом шагу. Один безобразник Девьер просветил его так, как было бы впору, пожалуй, и двадцатилетнему юноше, да и физически он развит не по летам».
        И Остерман, выросший в благонравном доме своего отца, протестантского пастора, принялся размышлять о своей целомудренной жизни, которую он соблюл до самой могилы. Он не увлекался никогда мимолетною любовью к женщинам и оставался неизменно верен своей суровой супруге, которая, с своей стороны, платя ему тем же самым, держала его в ежовых рукавицах.
        Между тем как Остерман вдавался в размышления о вредном влиянии дурных примеров на юношество, поздравления императора лицами, находившимися в приемной, окончились. В числе лиц, поклонившихся впервые новому государю, оказались и некоторые дамы, бывшие наготове, по первому известию о провозглашении нового царствующего лица, приехать во дворец для всеподданнейшего поклонения. Незаметный и даже, так сказать, загнанный прежде внук Петра явился теперь во всем торжестве царственного величия. Слезы во дворце немедленно иссякли, потому что тех, кто искренно оплакивал Екатерину, было немного, а те, кто плакал, рассчитывая тем заслужить благорасположение цесаревен — из которых та или другая могла вступить на престол, — поняли несвоевременность и, главное, всю бесполезность своих и искренних, и притворных слез. Можно сказать, что теперь все сияли радостью, смотря на нового государя, на лице которого отражались кротость и добродушие и выглядывавшего и по росту, и по осанке уже не мальчиком, а зрелым юношей.
        Когда окончились поздравления в приемной, Меншиков попросил императора показаться перед войсками и велел растворить настежь двери балкона, выходившего на ту площадь, на которой стояло войско, в ожидании, кому оно должно будет принести присягу. Солдаты вспоминали, как с небольшим два года тому назад они также были собраны на этой же площади и думали, что преемником царя Петра I будет объявлен внук Петра, когда совершенно неожиданно была провозглашена государыней Екатерина Алексеевна. Так и теперь они толковали о том, что, вероятно, будут присягать одной из царевен, когда вдруг на балконе показался великий князь. Герцог хотел было пройти на балкон, чтобы там стать рядом с государем, но Меншиков, приудержав его не совсем вежливо, появился на балконе сзади императора, немного поодаль от него. На площади, при виде нового царя, громко грянул введенный в ту пору в русском войске приветственный латинский клич «vivat», заимствованный от поляков. По знаку, данному с дворцового балкона, выходившего на Неву, началась в Петропавловской крепости пальба из пушек, а на нее отозвались выстрелы из орудий, расставленных на валах тогдашнего Адмиралтейства, находившегося на том же месте, где и нынешнее, но имевшего вид крепости.
        Знатные персоны, бывшие в приемной, отправились по приглашению канцлера в дворцовую церковь для принесения присяги воцарившемуся государю; ему же стало присягать и войско, расставленное на площади. По отслужении в церкви молебствия о благоденственном житии, здравии и спасении благочестивейшего императора Петра Алексеевича открыто было торжественное заседание Верховного тайного совета.
        Здесь Петр II сел на вызолоченных императорских креслах, поставленных на возвышении под бархатным балдахином, убранным золотою бахромой и с такими же кистями; по правой стороне этого возвышения сели на стульях герцогиня Анна Петровна, ее муж, великая княжна Наталья Алексеевна и великий адмирал граф Апраксин; по левой стороне разместились, также на стульях, цесаревна Елизавета Петровна, князь Меншиков, канцлер граф Головкин и князь Дмитрий Михайлович Голицын. Остерман — болезнь которого прошла мгновенно после того, как он узнал через посланное его шурином Стрешневым письмо о назначении Петра императором, — поспешил во дворец и, войдя вместе с другими в залу заседания Верховного тайного совета, стал, в качестве бывшего обер-гофмейстера великого князя, справа подле императорского кресла. Все прочие оставались на ногах, за исключением архиепископа ростовского Георгия Дашкова и фельдмаршала Сапеги, которые также «были почтены стульями».
        Когда все заняли указанные им места, секретарь Верховного тайного совета, Степанов, еще раз прочел завещание покойной императрицы, и затем совет постановил: «Записать в протокол, что все по тому тестаменту должно исполнять».
        Протокол этот был подписан не одними членами Верховного совета, но и всеми лицами, находившимися в собрании.
        В длинном ряду этих подписей стояла седьмою подпись Сапеги, подписавшегося по-польски «Jan Sapieha».
        В тот же вечер кабинет-секретарь Макаров* известил главноначальствовавшего в Москве старика графа Мусина-Пушкина, что «7 мая, в девятом часу утра, собрались в большую залу вся императорская фамилия, весь Верховный тайный совет, Святейший синод, сенаторы, генералитет и прочие знатные воинские и статские чины и что по тестаменту ее императорского величества учинено избрание на престол российский новому императору наследственному государю, его высочеству великому князю Петру Алексеевичу».


XXVIII

        В 1717 году в газетах Западной Европы, обращавшей уже внимание на Россию, и в особенности — на прославившегося, а отчасти и лично известного европейцам ее государя Петра I, сообщались сведения о разладе его со своим старшим сыном, царевичем Алексеем, который убежал от грозного отца и отдался под покровительство римско-немецкого императора Карла VI, женатого на родной сестре умершей уже жены царевича, Софии-Шарлотты, принцессы Брауншвейг-Вольфенбюттельской.
        «Кажется, что наступают для меня благоприятные коньюнктуры», — подумал, прочитав это известие, бывший в то время в Гамбурге русским резидентом Алексей Петрович Бестужев-Рюмин.
        Он заходил по своему кабинету все более и более ускорявшимися шагами. Волнение его возрастало, но вскоре оно несколько утишилось, и он, присев к письменному столу, стал писать по-латыни письмо, с таким обращением к тому лицу, которому оно предназначалось:
        «Serenissime et augustissime altissitudent princeps gratiosissime Domine Zarewicz»**.
_______________
        ** Светлейший и державнейший величайший государь и милостивейший господин царевич.

        Затем излагалось следующее:
        «Так как отец мой, брат мой и вся фамилия Бестужевых пользовались особенною милостию Вашею, то я всегда считал обязанностию изъявить мою рабскую признательность и ничего так не желал от юности, как служить вам, но обстоятельства не позволяли. Это принудило меня для покровительства вступить в иностранную службу, и вот уже четыре года я состою камер-юнкером у короля английского. Как скоро верным путем я узнал, что Ваше высочество находится у его цесарского величества, своего шурина, и я теперь замечаю, что образовались две партии, притом же воображаю, что Ваше высочество, при нынешних очень важных обстоятельствах, не имеете никого из своих слуг, я же чувствую себя достойным и способным служить в настоящее важное время, посему осмеливаюсь Вам писать и предложить Вам себя, как будущему царю и государю, в услужение. Ожидаю только милостивого ответа, чтобы тотчас уволиться от службы королевской и лично явиться к Вашему высочеству. Клянусь всемогущим Богом, что единственным побуждением моим есть высокопочитание к особе Вашего высочества».
        Написав это письмо сгоряча, двадцатичетырехлетний Бестужев начал колебаться, раздумывая, следует ли отправить его по назначению. Но вскоре честолюбивые соображения придали ему решимость.
        «Посылать это письмо к царевичу действительно опасно, но я состою в службе короля английского, а Англия не выдавала и не выдаст никого из тех, кого обвиняют иностранные правительства; тем более не выдаст она меня. Между тем я нисколько не сомневаюсь, что рано или поздно, а царевич все-таки будет государем, и я, пробыв несколько лет в изгнании, возвращусь на родину, почтенный его доверенностью за мою преданность в самую трудную пору его жизни. Не только милости, но и широкая государственная деятельность будут предоставлены мне государем. Кроме того, передаваясь на сторону царевича, я делаю угодное римско-немецкому цесарю, который воздаст мне за это благодарностью, а в случае надобности предоставит мне у себя надежное убежище, где я, вместе с царевичем, и буду выжидать благоприятной для нас перемены. Во всяком случае, я выдвинусь вперед, сделаюсь заметным человеком и не буду оставаться в том ничтожестве, которое теперь томит меня».
        Полученное от Бестужева письмо царевич имел осторожность сжечь, и потому Бестужев остался в стороне от дела, вследствие которого люди, выражавшие царевичу гораздо менее преданности, чем Алексей Бестужев, поплатились жестоко. Когда же после смерти царевича Бестужева вовсе не тронули, то он совершенно успокоился, но страшное честолюбие по-прежнему грызло его. Заведя в бытность свою в Вене знакомство с влиятельными при австрийском дворе лицами, а в том числе и с графом Туном, он поддерживал с ним политическую переписку, и в одном из своих писем к графу высказал мысль о необходимости гарантирования петербургским кабинетом «прагматической санкции». Он, а не кто другой, придумал эту меру, которую потом так ловко выдал Тун Карлу VI за свою собственную.
        Вел также Бестужев деятельную переписку и с сестрой своей, княгиней Аграфеной Петровной Волконской, которая обо всем, что делалось по части внешней политики в Петербурге вообще, и при тамошнем дворе в особенности, сообщала своему брату, а тот, в свою очередь, передавал в Вену полученные им от сестры известия. Когда же в Петербург был отправлен Рабутин, чтобы подготовлять престолонаследие в пользу сына покойного царевича, то ему, как на деятельную в этом случае сотрудницу, было указано на Волконскую. Опасаясь переписываться с сестрою прямо, Бестужев свои к ней письма пересылал первоначально в Вену, и уже оттуда они шли в Петербург, пересылаемые в виде депеш на имя австрийского посланника.
        Сторонники великого князя старались упрочить при нем свое влияние, но желание их, чтобы Волконская получила место обер-гофмейстерины при великой княжне Наталии, до сих пор еще не исполнялось. Рабутин пытался несколько раз заговорить на этот счет с Меншиковым, но «светлейший», опасаясь происков княгини, отклонял этот разговор. Когда же воцарился Петр II, то желание иметь на него влияние сделалось еще заманчивее. Бестужев принялся хлопотать в этом направлении в Вене, и в одном из писем, присланных им не через Рабутина, а через датского посланника графа Вестфалена, княгиня Аграфена Петровна прочла следующие строки:
        «Как к Рабутину отсюда писано, так и к венскому двору, дабы он, Рабутин, инструктирован был стараться о вас, чтобы вам при государыне великой княжне Наталье Алексеевне обер-гофмейстериной быть, такожде чтоб наши друзья — Абрам Петрович Ганнибал и Исак Павлович Веселовский достойнейше вознаграждены были. Вы извольте, согласно с помянутым Рабутиным, о том стараться. Что же принадлежит до брата нашего и до меня, то я намерен потерпеть, дондеже вы награждение свое, чин обер-гофмейстерины, получите, и помянутые друзья наши, ибо награждение мое через венский двор никогда не уйдет от меня. Согласитесь с Рабутиным о себе и о вышеописанных друзьях наших, такожде о родителе нашем прилежно через Рабутина стараться извольте, чтоб он пожалован был графом, что Рабутин легко учинить может».
        Действительно, Рабутин был теперь весьма сильным человеком у Меншикова. Содействие Волконской нужно было графу для получения венским двором таких сведений, которых он сам, как иностранец, не мог добывать из верных русских источников. Он очень желал бы угодить Волконской, но у него на душе лежало две просьбы такой женщины, которой он не мог отказать по сердечному к ней влечению и которая могла быть ему полезной и в плетении придворных кружев, хотя и не в такой степени, как Волконская. Он подумывал даже, не лучше ли будет, вместо Аграфены Петровны, пристроить на должность обер-гофмейстерины княгиню Марфу Петровну Долгорукову.
        «Прежде всего мне нужно устроить Дела моей дорогой Марты, а когда я их покончу, то примусь за дела Волконской; разом всего не сделаешь. Какая досада, — думал Рабутин, — что я не говорю по-русски так свободно, как Бассевич, а Меншиков не понимает ни по-французски, ни по-немецки, ни по-латыни, так что приходится с ним объясняться через переводчика или доставлять ему свои мемориалы в переводе на русский язык. Вот тут-то и выходит всегда беда, так как между ним и мною существует посредник, а при таком условии трудно вести вполне откровенную беседу». Рабутин усмехнулся и сел писать мемориал, который должен был быть передан «светлейшему» в русском переводе.
        Начав свой мемориал высокопарными похвалами Меншикову и заявлениями о сочувствии венского кабинета к царю России и лично к светлейшему князю как к мудрому правителю и высказав вообще мысль, что заведование в течение долгого времени государственными делами известных уже деятелей упрочивает доверие в международных сношениях, Рабутин намекнул на то, что призвание снова к иностранным делам вице-канцлера барона Шафирова было бы приятно австрийскому кабинету. Затем, в виде дружеского совета, он предложил призвать ко двору государя представителей знатных фамилий, в особенности тех фамилий, которые ведут свое начало от древних русских владетелей.
        В заключение Рабутин предложил свои услуги князю напомнить в Вене — если его светлости будет это угодно — о скорейшем пожаловании ему герцогства Козельского.
        Меншиков, которому — как, впрочем, и всему Петербургу — были известны близкие отношения Рабутина с домом Долгоруковых, тотчас догадался, о какой знатной фамилии идет речь в мемориале Рабутина, и, сообразив, что сближение его с Долгоруковыми будет для него не бесполезно, не затруднился с своей стороны исполнить желание Рабутина. Через несколько дней состоялся указ о назначении князя Алексея Григорьевича Долгорукова ко двору императора и о возвращении из «полевых» полков его провинившегося сына. Что же касается возвращения из Архангельска барона Шафирова, куда он был назначен для «китоловного» промысла, то Меншиков, опасаясь этого хитрого и пронырливого человека, отложил это дело до тех пор, пока он не расправится с другими своими недругами. Он приказал сообщить Рабутину, что он, Меншиков, в свое время постарается получить относительно Шафирова согласие Верховного тайного совета, без воли которого он такого рода делами распоряжаться не может, а вместе с тем приказал поблагодарить Рабутина за его готовность похлопотать о пожаловании ему в скорейшем времени герцогства Козельского.
        Для того кружка, которым в Петербурге руководила княгиня Аграфена и действия которого главным образом направлял из Копенгагена через Вену ее брат Алексей Петрович, вступление на престол не дочерей Екатерины, а великого князя Петра было уже само по себе значительным торжеством. Теперь кружок этот мог бы действовать вполне успешно, если бы возможно было отстранить Меншикова, а этого-то именно и добивалась Волконская.
        Расчет ее на великую княжну Наталью Алексеевну был вполне верен. Император все более и более подчинялся влиянию этой замечательно-умной девушки, руководимой Остерманом. Он во всем ее слушал и не скрывал от нее никаких тайн. «Каждый раз, — писал однажды Петр по-латыни Остерману, — как я с собою рассуждаю, сколько много надлежащее воспитание императора содействует безопасности и благоденствию народа, не могу не принесть неизменной признательности светлейшей княжне, моей любезнейшей сестре, которая меня поучает полезными увещаниями, помогает благоразумными советами, из которых каждый день извлекаю величайшую пользу, а мои верные подданные ощущают живейшую радость. Как могу я когда-либо забыть столько заслуг ко мне? Воистину, чем счастливее будет некогда мое государство, тем более, признавая плоды ее советов, поступлю так, что она найдет во мне благодарного брата и императора».
        Писал ли это император-отрок по собственному своему влечению или нет, но, во всяком случае, в письме этом остались следы его собственной работы, так как к русскому тексту были подобраны им латинские слова. Несомненно, что в этой рукописи проявились следы привязанности и послушания брата сестре, и чем более распространялась молва о любви императора к великой княжне и о тесной дружбе с нею, тем сильнее рвалась Аграфена Петровна сделаться близкой к Наталии.
        Волконской казалось, — а она в этом случае не ошибалась, — что ей легко будет подчинить себе молодую девушку, с которой она умела так искусно обращаться и которая с своей стороны оказывала ей искреннее расположение; и потом уже, — думала Аграфена Петровна, — не трудно будет влиять и на послушного ей брата — императора.


XXIX

        — Тебя, Наташа, надобно поздравить, — сказал Левенвольд, входя к Лопухиной и дружески целуя ее.
        — С чем?
        — Фамилия твоего мужа снова входит в силу, и ты будешь знатной-презнатной госпожой.
        Наталья Федоровна улыбнулась.
        — Сейчас я узнал, что распорядились об освобождении царицы Авдотьи Федоровны из Шлюшинской крепости*.
        — Давно было пора это сделать. Внук ее царствует в России уже третий месяц, а родная его бабка, насильно постриженная, даже и не живет в монастыре, а сидит в крепости, — раздражительно сказала Лопухина.
        — Меншиков и то с неохотой выпустил ее оттуда, да и многие из придворных и знатных персон теперь струсили: боятся, что царица будет им мстить за сына. Она знает их всех наперечет.
        — Пожалуй, что и так; много она и сама натерпелась от них всяких бед и позора. Ведь вот в тот год, как была расправа царя из-за царевича со всеми близкими к нему, а между ними и Лопухиными, я вышла замуж. Шла я за Василия Степановича, как ты знаешь, против воли, но как завидовали мне тогда все! Двоюродный брат царицы, богатый боярин знатного рода — женится на Наталье Балк! Вот счастливица! — говорили все. Но прошло месяцев семь, и какая страшная беда разразилась над нами...
        — Оставь вспоминать об этом, Наташа, — сказал Левенвольд, обняв ее и крепко целуя. — Теперь многое против прежнего переменилось, и хоть не совсем хорошо, что вся власть в руках Меншикова, но все-таки лучше, что не вступила на престол Анна Петровна, а то от мужа ее никому житья не было бы.
        — А еще лучше, что не стала царствовать Елизавета, — перебила с живостью Лопухина.
        — Почему же? Она такая добрая и приветливая.
        — Знаешь что, Рейнгольд: я с тобой совершенно согласна, но странно, — я чувствую к ней какой-то невольный, непреодолимый страх; мне все кажется, что когда-нибудь она будет причиною моего несчастия. Сама я вижу, что она прехорошенькая и премиленькая девушка, а поди же! Боюсь ее, — боюсь, хотя и уверена, что она ничего не может мне сделать: у нее нет ни власти, ни силы. Да мне и самой невольно хочется дразнить ее чем-нибудь.
        — Ты и так невольно ее дразнишь. Я помню, когда на обручении Сапеги за тобой стал ухаживать Александр Борисович Бутурлин, как гневно она смотрела на тебя. Это был не обыкновенный ее милый и кроткий взгляд, нет — в глазах ее было что-то жестокое, беспощадное. Удивился я тогда, откуда у нее могла появиться такая злость.
        В то время, когда происходила откровенная беседа Наташи с ее возлюбленным, к Лопухиной совершенно неожиданно приехала княгиня Волконская. Аграфена Петровна, узнав об освобождении из Шлиссельбурга царицы Евдокии Федоровны — или инокини Елены, разумеется, тотчас же сообразила, что при дворе явится новая сила в лице Лопухиных, ныне опальных; что бабушка будет иметь, по крайней мере хоть на первых порах, влияние на своего внука и что это влияние очень удобно будет обратить против Меншикова. Она не знала, была ли известна бывшей царице преданность Бестужевых-Рюминых к ее сыну Алексею, так как, несмотря на свое восторженно-преданное письмо, брат княгини не был привлечен к делу царевича. При таком исходе этого дела царица, пробывшая в заточении почти тридцать лет, не могла ни знать, ни ведать о том самопожертвовании, на которое решался Алексей Бестужев. Нужно было довести об этом подвиге до сведения ее и указать ей на Бестужевых как на людей, которые были бескорыстно преданы ее погибшему сыну в самую злосчастную для него пору, когда они не могли ожидать для себя ни милостей, ни почестей. Вместе с тем можно было предвидеть, что ближайшие родственники старицы Елены войдут в силу и что двоюродный ее брат, Василий Степанович Лопухин, муж Натальи Федоровны, — хотя личность сама по себе ничего не значащая, — может сделаться если и не силой, то все-таки очень удобным передатчиком всего того, что захотят внушить царице со стороны. Борьба между петербургскими палатами светлейшего князя и московским Вознесенским монастырем, назначенным для жительства царицы-старицы, представлялась не только возможной, но и неизбежной. Следовательно, теперь была самая благоприятная пора, чтобы подготовить в доме Лопухиных рычаги, пружины и нити, посредством которых можно было бы действовать во вред Меншикову, и это представлялось тем удобнее, что распоряжение об освобождении царицы из Шлиссельбурга содержали пока в тайне, так что приезд Волконской не представлялся каким-то заискиванием у Лопухиных. Соображая все это, княгиня сделала вид, что она еще ничего не знает о предстоящем переезде бабки императора в Москву, и предположила вести свою беседу с таким оттенком.
        — Ну вот, Аграфена Петровна, и на вашей улице праздник, как говорят русские, — сказал, здороваясь с Волконскою, Левенвольд, хорошо научившийся говорить по-русски и любивший вставлять в свою речь русские поговорки.
        — Какой, батюшка, праздник, когда злодей по-прежнему властвует! — сказала Волконская тем полураздражительным, полушуточным тоном, который невольно пробивается у людей, чем-нибудь внутренно довольных, но желающих показаться огорченными.
        — А как же? Ведь тетушка-царица едет из Шлюшина в Москву, — сказала Лопухина.
        — Будто бы? Так теперь тебе нужно низко, низко кланяться, — и княгиня шутливо отвесила поклон в пояс. — Да, впрочем, что в том толку, — притворяясь равнодушной, продолжала она, — и бабушка, и внук словно чужие друг другу. Они даже ни разу в жизни не виделись. Да и больно сурова бабушка-то, не сумеет она его приласкать да приручить к себе. Он, пожалуй, дичиться ее будет, а главное — голиаф-то не допустит их родственно сойтись. Ведь вот забрал государя к себе в дом, держит его взаперти и делает с ним все, что захочет. Никто с ним не сладит. Царь и бабушку-то знать не захочет, да ни ее к внуку, ни внука к ней Меншиков и не допустит.
        — Этого-то он, пожалуй, сделать и не посмеет, — заметил Левенвольд. — А только вот что нужно: лишь только Петр Алексеевич сойдется с бабушкой, тотчас же воспользоваться этим, чтобы поскорее спровадить «светлейшего» подальше. Вы обе знаете по-немецки, так я скажу вам, что у нас, немцев, есть в ходу такая поговорка:

Pfluke die Rose, wenn sie bluht.
Schmiede das Eisen, wenn es gluht**.

_______________
        ** Рви розы, пока цветут, куй железо, пока горячо (нем.).

        — Да ведь и у нас, у русских, есть такая же точно поговорка: «Куй железо, пока горячо». Только о розах в ней ничего не упоминается. Это, впрочем, вы, немцы, мастера по части сантиментов... Где нам срывать розы! Хорошо, если бы хоть железо успевали ковать вовремя, а то и этого не умеем сделать. Вот и теперь, чего доброго, упустим время. По-моему, нужно устроить так, чтобы император тотчас поехал к бабушке, да с ней и отправился бы в Москву. Там ее, страдалицу, с радостию примут, а она может уже побудить внука послать из Москвы указ об отставке Меншикова. В Москве его боятся сильно, там еще помнят, как он рубил стрельцам головы.
        — Прекрасно ты, Аграфена Петровна, говоришь, а только забываешь главное: ведь император, как малолетний, сам по себе пока ничего сделать не может, а указ должен быть дан от Верховного совета; в Верховном же совете кто и распоряжается, как не один только Меншиков — всему он там заводчик и голова. И прежде он был силен, а теперь стал куда еще сильнее. Уж как, кажется, благосклонна была к нему покойная государыня, а все-таки генералиссимусом сделать его не решалась, а теперь он сам взял на себя этот чин и, значит, начальствует над всеми военными силами и на земле, и на море... Да, вдобавок к тому, и дочь свою обручил с императором.
        — Ведь уж и в церквах ее поминают, как высокообрученную невесту, и теперь в «светлейшем» видят не только первого что ни на есть вельможу, но и тестя государева; а от бабки он отвадит Петра. Говорят, он все пугает государя ею, как страшною старухой, называет ее бабой-ягой. Да и мало ли чего он наскажет Петру! И разве мудрено мальчика сбить с толку.
        — Вот потому-то и нужно, чтобы кто-нибудь умело подсоседился к царице Авдотье, а то ведь если медлить да никогда ни на что не решаться, так ничего и не выйдет, — сказала Волконская.
        — Совершенно справедливо, — подхватил Левенвольд, в противность своему прежнему мнению о бесполезности действовать через старую царицу, — у русских есть славная насчет этого пословица: «Волков бояться, так и в лес не ходить».
        — Дельно ты рассуждаешь, Рейнгольд Карлович. Вот хоть бы тебе, Наташа, как по фамилии Лопухиной, пробраться к царице да там хорошо бы подкопнуться под самовластца, — хитро подмигнув, сказала княгиня.
        Волконская хотя и понимала, что родная племянница кавалера Монса, и притом прикрытая тем же самым фамильным прозванием, какое до своего замужества носила сама Евдокия, а вдобавок еще и жена двоюродного ее брата, если и не встретит слишком радушного приема у царицы-затворницы, то все же мстительному чувству старицы Елены она доставит своего рода удовольствие, так как красавец Монс, на погибель себе, жестоко отомстил Петру, ослепленному Екатериной.
        — Нет, я напрасно поеду к тетушке, — сказала Наталья, отрицательно покачав головою, — во-первых, меня к ней не допустят, а во-вторых, скажу тебе, Аграфена Петровна, по правде, что я и не способна на это дело, не сумею я повести его и, быть может, испорчу все.
        «Надобно бы тебе поучиться хорошенько у Рабутина. Посмотрела бы ты, какой бойкой сделалась бы у него в руках, Наташа», — подумала Волконская, но не возразила ничего против отказа Лопухиной.
        — А, Боже мой, что с царевной-то Елизаветой сделалось! — круто переменила она разговор. — Вчера я ее видела, так совсем узнать нельзя: бледнешенька, словно из гроба встала; глаза впали, исхудала, точно месяц в тяжелой болезни пролежала.
        — Еще бы! По своем «архиерее» наплакаться не может, — с довольною улыбкой подхватила Лопухина. — Помяни мое слово, Аграфена Петровна, поплачет она еще несколько дней и опять в кого-нибудь влюбится.
        — Пожалуй, снова в Бутурлина; это с вами, милостивые государыни, хоть и редко, но все же случается, — заметил шутливо Левенвольд.
        — Слишком ветрена она. Она, кажется, никого от чистого сердца постоянно любить не может, — проговорила Наталья Федоровна, нежно взглянув на Левенвольда и как бы желая сказать ему: «Она не то что я».
        — Жаль «бискупа», — начала Волконская, называя жениха Елизаветы так, как его прозвали в России, — человек он был молодой и красивый, а все-таки ты, любезный мой Рейнгольд Карлович, не обижайся, если при тебе скажу: слава Богу, что брак этот не состоялся. На что похоже — обоих зятьев из немцев покойная Катерина Алексеевна выбрала. Положим, это само по себе еще и не беда, если бы герцог людям русской породы аттенцию* оказывал, а то он их и знать не хочет. Я и сама к немцам попривыкла; есть между ними хорошие люди. Да вот хоть бы и ты, Рейнгольд Карлович: хоть ты и немец, а все же ты человек хороший. Не слишком долго живешь в России, а не только что по-русски говорить как следует научился, но и много русских поговорок знаешь. А герцог Голштинский по-русски ни слова сказать не умеет и только скалит зубы или, пыхтя, отворачивается, когда с ним заговорят по-русски. Ну, а бискуп смахивал в этом случае на своего сродственника и в письмах своих к Катерине, как его помолвили, подписывался: «Ihr zweiter holsthinischer Sohn»**. Видишь, какую Голштинию захотел завести в России!
_______________
        ** Ваш второй голштинский сын (нем.).

        — Скоро хозяйничание голштинцев должно будет кончиться. Меншиков настаивал, чтобы герцог с женою уехали в свои владения, а на днях через Бассевича решительно объявил, чтобы герцог уезжал из Петербурга, и приказал уже снаряжать яхту для отвоза его с женою в Киль, — сказал Левенвольд.
        Хотя княгиня Аграфена Петровна вовсе не была сторонницей голштинской партии, но сообщение Левенвольда произвело на нее неприятное впечатление, так как отъезд герцога и герцогини доказывал, что Меншиков вполне чувствовал свою силу и мог, вопреки признанному всеми, хотя и подложному завещанию императрицы, нарушить самую существенную часть этого акта, касавшуюся «сукцессии». В силу личного его распоряжения Анна Петровна — первенствующий член Верховного тайного совета — исключалась из числа членов регентства, а вместе с тем упрочивалось еще более самовластие Меншикова.


XXX

        Двор императора-отрока естественно должен был разниться от того, что он представлял сперва при императоре Петре, а потом — при Екатерине. Разумеется, что ни при нем, ни при ней он не мог отличаться той утонченностью, какой отличался, например, версальский двор, и тем этикетом, какой соблюдался при других европейских дворах. Собственно, при Петре никакого двора не было, и при нем не состояло никаких придворных чинов, кроме гофмаршала, заведовавшего хозяйственною частью; но при Екатерине были и гофмейстеры, и церемониймейстеры, и камергеры, и камер-юнкеры, а также гофмейстерины, статс-дамы и фрейлины. При дворе Петра Второго мужские придворные должности не только остались, и даже число их увеличилось, но вся обстановка двора изменилась. Государь, в качестве малолетка и воспитанника, жил в доме Меншикова, так что, собственно, весь двор состоял при светлейшем князе, дочери которого, после обручения старшей из них с императором, стали занимать места не только выше царевен «Ивановных», но и выше цесаревны «Петровны». Вообще после отъезда герцогини Анны уже никто не мог тягаться с Меншиковым. Вельможи все более и более приучались не только повиноваться, но и раболепствовать перед ним. С своей стороны он довольствовался наружно выказываемым ему беспредельным уважением и, считая себя всемогущим, думал даже о том, чтобы посадить и мужское свое поколение на императорский престол, и с этою целью вошел в тайные переговоры с Рабутиным. Независимо от этого предстоявшее бракосочетание императора должно было бы изменить настоящую обстановку двора, так как при молодой государыне явились бы молодые дамы и девицы и двор оживился бы хотя на время балами и увеселениями и перестал бы быть таким сумрачным, каким был при Меншикове, неохотнике до светских увеселений.
        С изменением личного состава двора изменилось бы до некоторой степени и направление в ходе внутренних дел и во внешней политике. Явились бы новые любимцы и любимицы; иные лица получили бы силу, иные слышались бы советы, внушения и речи, и тогда государственная деятельность могла принять иной оттенок, начиная от совета государственных людей и кончая сплетнями придворной прислуги. Это случалось при всех европейских дворах: вкрадывавшиеся в доверие лица нередко производили крутой поворот, а иногда и неожиданный перелом во всех отраслях государственного управления. То же самое бывало и у нас.
        Всюду в летописях придворной жизни, в какой бы то ни было стране — в летописях этого мира страстей, исканий, наговоров и подкопов — замечается влияние женщин. Не говоря уже о знаменитых «метрессах», действовавших иногда с большим произволом, чем не только министры, но и сами государи, — в придворной жизни сосредоточивается еще множество второстепенных и даже мелочных влияний со стороны женщин, влияний, очень часто незаметных, но действующих гораздо сильнее, нежели предоставленная кому-либо по праву первенствующая власть.
        Хотя сам Меншиков не поддавался прямо влиянию ни своей жены, ни тех женщин, ласками которых он пользовался, но тем не менее и в его суровое правление женщины усердно плели «придворное кружево», и если не могли опутать его сетью, то все же порой расставляли силки, в которые он попадался. В особенности усердно трудилась над этим Волконская.
        Муж ее, хотя и представитель одного из знатнейших русско-княжеских родов, не имел, однако, сам по себе никакого значения, но зато княгиня, отличавшаяся умом, ловкостию и решительностию действий, работала неустанно и — к чести ее надобно сказать — не как переметчица, переходящая с одной стороны на другую, смотря по тому, где оказывалась сила. Постоянной ее задачей было доставить корону великому князю Петру Алексеевичу. Задача эта была исполнена, но теперь достижение такой цели она не могла считать удачным, так как власть ненавистного ей «Данилыча» усилилась еще более, а между тем Меншиков не возвышал ни ее отца, ни ее братьев и самой ей не давал того значения, каким она хотела бы пользоваться.
        Не успев в своем подстрекательстве, направленном на Долгорукова, Аграфена Петровна отправилась проведать великую княжну Наталью Алексеевну. Княгиня попала к ней в такое время, когда она занималась с Остерманом, который, как любитель педагогии, хотел свой взгляд на воспитание применить к драгоценному кладу, попавшемуся ему под руку в лице умной и любознательной девушки. Остерман был привязан к ней всем сердцем, — привязан тем чувством, которое иногда так тесно, так дружески связывает воспитателя с теми, которых он готовит для жизни. Он видел в Наталье предмет своей гордости и наслаждался постоянно мечтами о той поре, когда его дорогая питомица, перейдя в зрелый возраст, будет руководствоваться теми началами, которые он так усердно и так доброжелательно внушал ей. Он с чувством предвкушаемого самодовольства представлял себе, как будут все удивляться ее уму, ее знаниям, а сама она будет сознавать, что своим духовным развитием обязана Остерману. Не упустил, конечно, при этом Остерман из виду и того, что великая княжна, пользуясь неотразимым влиянием на царственного брата, подготовит своему любимому наставнику самое почетное место при дворе, а он, благоприятствуемый обстоятельствами, начнет управлять всем и тогда расправится с ненавистным ему Меншиковым, которому он теперь наружно уступал и перед которым даже раболепствовал, хотя в душе и ненавидел его. С каким удовольствием он разрушил бы предстоящий брак императора с княжною Меншиковой и заменил бы этот союз осуществлением предположенного им лютеранско-супружеского союза Петра с Елизаветой! Так как в этом случае он вдавался уже в область политики, то добросовестность его, как педагога, улетучивалась, и он думал только об исполнении придуманной им задачи, не обращая внимания на способы ее разрешения. Здесь он из философа Платона обращался в лукавого политика Макиавелли*.
        Несмотря на свою хитрость, притворство и бессердечие там, где вопрос касался дел политических или где Остерману приходилось вращаться в придворном омуте, он был вполне безупречен, как главный воспитатель императора и его сестры; в этом случае с самой строгой нравственной точки зрения он смело мог сказать: «Следуйте тому, что я говорю вам, но не подражайте тому, что я делаю».
        Беседы вице-канцлера, а вместе с тем и педагога с его царственными питомцами продолжались обыкновенно подолгу, но как принимались эти беседы — в том была существенная разница. Мальчик заметно тяготился ими; он слушал рассеянно рассказы Остермана и выражал нетерпение, когда тот начинал пускаться в наставительные поучения. Совсем иное — к радости воспитателя — обнаруживала девушка: она внимательно прислушивалась к его рассказам, очень хорошо приноравляемым к ее возрасту и высокому ее положению. Казалось, она боялась проронить хоть одно слово и с редкою пытливостью просила у наставника объяснений или обращалась к нему с вопросами, зарождавшимися в ее разумной головке.
        Приехавшей во дворец Волконской пришлось на этот раз в ожидании выхода Остермана из учебной комнаты великой княжны провести некоторое время с гофмейстериной Натальи Алексеевны, госпожою Каро.
        — Давно ли вы видели вашу приятельницу, госпожу Рамо? — спросила Волконская у госпожи Каро.
        — Довольно давно, — как-то неохотно отвечала та, сделав при этом кислую гримасу. — Положение госпожи Рамо, как кажется, нынче изменяется к лучшему весьма заметно, — не без оттенка зависти продолжала она, — ей покровительствует светлейший князь, а вам, конечно, известно, как много значит его высокое покровительство кому бы то ни было.
        Волконская стала с любопытством прислушиваться к словам своей собеседницы, которая не могла сообщить ей ничего важного. Болтливая Рамо расхвасталась о том, будто бы ей князь Меншиков дает весьма важные политические миссии — и хотя все эти миссий заключались только в посылке для разведок к самой госпоже Каро, но компаньонка Елизаветы, умалчивая, разумеется, об этом, наговорила своей знакомке три короба разных небывальщин, под видом намеков и недомолвок, и тем самым возбудила в ней зависть, показав, вдобавок к тому, браслет, будто бы подаренный ей Меншиковым за оказанные ею услуги.
        — О, я не думаю, чтобы князь стал оказывать особое благоволение госпоже Рамо, — сказала с умыслом Волконская. — Принцесса Елизавета не занимает теперь такого положения, чтобы нужно было кому-нибудь заискивать ее внимания и расположения. С отъездом из Петербурга своей сестры и зятя она чувствует это очень хорошо, и госпожа Рамо не может иметь никакого влияния.
        — Вы так думаете, княгиня, и знаете, я с вами согласна, — и при этом лицо француженки просияло плохо скрытою радостью.
        — Ваше положение, милая госпожа Каро, совсем иное: вы находитесь теперь около особы, которая после царствующего императора занимает первое место.
        — О, да, да! — покачивая значительно головою, вторила Каро.
        — Но вы не знакомы с Россией, а если бы взялась руководить вами какая-нибудь русская дама и вы захотели бы следовать ее указаниям, то могли бы играть при дворе значительную роль, далеко не ту, какую вздумала играть госпожа Рамо. Как я сожалею, что я не способна быть вашей помощницей в подобных случаях! Да к тому же я и не мешаюсь в политику, это не мое дело, — отмахиваясь обеими руками, проговорила Волконская.
        Госпожа Каро была затронута за живое. В ней прежде всего промелькнула мысль о торжестве над ее приятельницею.
        — Меня, как женщину, непосредственно надзирающую над великой княжной, руководит несколько барон Остерман. По временам он дает мне наставления, — сказала госпожа Каро.
        — Какие же, например, дает он вам наставления? — равнодушно и даже несколько насмешливо спросила Аграфена Петровна, стараясь не придавать никакой важности своему вопросу.
        — Так, например, на днях барон говорил мне, чтобы я внушила косвенным образом великой княжне, что если августейший брат ее заговорит с ее высочеством о цесаревне Елизавете, то чтобы принцесса Наталья хвалила ее и не отвращала бы его от сближения с нею.
        «Ого! — подумала княгиня. — Я узнаю тебя, Андрей Иванович, в этом наставлении: ты все еще рассчитываешь на возможность брака племянника с родной теткой и, сам оставаясь в стороне, хочешь влюбить своего питомца в цесаревну и тем самым расстроить брак императора с княжною Меншиковою... Задумано куда как ловко: действовать через Наталью Алексеевну — средство весьма надежное».
        Аграфена Петровна намеревалась было выпытывать далее словоохотливую француженку, когда дверь в учебную комнату отворилась, и из нее вышел Остерман с великою княжной. Наталья Алексеевна держала за руку своего наставника и как будто ласкалась к нему, а он с умилением и даже с благоговением посматривал на свою ученицу. Тотчас можно было видеть, что между ними существуют самые задушевные отношения.
        — Так ты, голубчик Андрей Иванович, доскажешь мне в следующий раз. Мне всегда тебя так приятно слушать.
        — Хорошо, хорошо, мой дружок... Исполню приказание вашего императорского высочества... — вдруг вместо ласкового, как бы отеческого голоса почтительным тоном заговорил Остерман, увидав, что в комнате находится постороннее лицо.
        — Ваше высочество... ваше высочество! — передразнивала его великая княжна. — Прощайте, господин высокородный барон, прощайте! Когда же я буду иметь счастие видеть вас снова? — смеясь, говорила она ему вслед.
        «Вот в ком вся сила: в нем, в этом немецком поповиче, — подумала княгиня, — вот с кем хорошо было бы сблизиться».
        Но прежде чем Волконская успела кончить эту мысль, Наталья Алексеевна подбежала к ней.
        — Ах, княгинюшка, как я рада тебя видеть! — вскричала она, бросившись целовать гостью.
        «Вот с кем хорошо было бы мне сблизиться, — подумал в свою очередь Остерман. — Наташа подрастает, а в эту пору в головке девушки является множество вопросов, о которых мне, как мужчине, иногда не совсем удобно беседовать. Хорошо было бы приблизить к ней Волконскую. Она женщина умная и ловкая, мы вдвоем занялись бы развитием этой необыкновенной девушки и сделали бы из нее чудо целого света. Да, кстати, она и недруг Меншикова», — добавил мысленно сообразительный Остерман.
        Думая об этом, он отвесил Волконской низкий поклон и подошел к ее руке.
        — Занятия, а по временам и тяжкие недуги лишают меня чести засвидетельствовать вашему сиятельству мои низкие респекты столь учащенно, колико я желал бы сего, и я в высшей мере почел бы себя счастливым, если бы ваше сиятельство соизволили мне назначить время, когда бы я мог воспользоваться вашей беседой. Для определенного часа я отложу все мои занятия и превозмогу все мои недуги.
        — Милости прошу, Андрей Иванович, пожаловать ко мне хоть завтра вечерком, — отвечала Волконская приветливо.
        — Всенепременнейше воспользуюсь вашим милостивым разрешением, всенепременнейше, — повторил, раскланиваясь, Остерман.
        — Пойдем, пойдем ко мне, Аграфенушка, — пригласила к себе великая княжна Волконскую. — Прощай, мой голубчик! — крикнула она вслед уходившему Остерману.


XXXI

        На другой день вечером Остерман приехал к Волконской. У него был уже составлен план, каким образом сделать ее сперва союзницей, равной себе, а потом исподволь подчинить ее своему влиянию и обратить ее в полезное для себя орудие против Меншикова.
        После обычных сетований на усталость от трудов и на утомление от хлопот, а также на свои недуги — хотя они в это время далеко не были так мучительны и изнурительны, как изображал их хитрый вице-канцлер, — Остерман хотел приступить к тому делу, для которого он, собственно, и приехал.
        С своей стороны княгиня несколько попридержала его, и, чтобы затронуть самый любимый его конек, она заговорила с ним о воспитании императора. До сих пор как будто сонливый и вялый, Остерман вдруг встрепенулся. Он воодушевился и с заметным удовольствием принялся рассуждать об этом предмете.
        — Мне так редко приходится говорить о сем святом деле, — воодушевленно заговорил педагог по призванию, — что я радуюсь каждому случаю развивать мои мысли о воспитании его величества. Я иноземец, я не прирожденный сын России, но я с благоговением сознаю те великие обязанности, которые она возложила на меня — приготовить ей мудрого правителя.
        — О старании твоем, Андрей Иванович, по этой части все знают и отдают тебе полную справедливость, — заметила Волконская.
        Остерман приятно улыбнулся.
        — Надобно отдать справедливость не мне одному, — заговорил Остерман, отлично выучившийся по-русски, — но и великому деду императора, а отчасти и князю Меншикову, что они старались сделать великого князя достойным его высокого призвания. Петр Алексеевич хотел добыть ему хорошего учителя Зейкина, но тот жил у господина Нарышкина* и так успешно обучал его сына, что Нарышкин ни за что не хотел его отпустить от себя. Тогда государь послал Зейкину уже не вежливое приглашение, как в первый раз, а указ: «Определяем, мол, вас учителем к нашему внуку, и когда сей указ получишь, вступи немедленно в дело». Когда же Александр Львович и этим указом пренебрег, то государь приказал Макарову написать другой указ такого содержания: «Нарышкин Зейкина не отпускает, — начал с расстановкою Остерман, тыча указательным пальцем правой руки в ладонь левой, как будто пиша, — притворяя удобь возможные подлоги, а я не привык жить с такими, которые не слушаются смирно, того ради объяви сие письмо, что ежели Зейкин по указу не учинит, то я не над Зейкиным, но над Нарышкиным то учиню, что доводится преслушникам чинить». После того Зейкин, боясь ехать к царю, выбрался тайком за границу, в Венгрию, а я был назначен на его место.
        — А ты-то, Андрей Иванович, чему учишь императора? — перебила Волконская, желавшая еще более расположить к себе Остермана таким приятным для него вопросом.
        — Чему я учу? — с расстановкой переспросил Остерман, вынув из кармана золотую табакерку и медленно понюхивая взятую оттуда щепотку табаку, которым, по обыкновению, осыпал свой потертый и покрытый разными пятнами кафтан. — Учу я его, во-первых, древней истории. Читаю ему вкратце главнейшие случаи прежних времен, перемены, приращение и умаление разных государств, причины тому, а особливо добродетели правителей древних с воспоследовавшею потом пользою и славою представляю. Затем буду читать ему о правительствующей фамилии каждого государства, интересах, форме правительства, силе и слабости. Учить его буду также географии, математическим операциям, механике, оптике. Каждая из этих наук...
        Волконская, видя, что педагог вице-канцлер намерен приступить к дальнейшему изложению относительно значения и пользы всех этих наук, почувствовала охоту зевнуть. Она поспешно распахнула веер, который в ту пору дамы постоянно держали в руках или около себя на столе и в гостях, и дома, и зимою, и летом, и быстро закрыла им лицо, чтобы Остерман не заметил ее зевка — этого несомненного признака начинающейся скуки.
        — Распределены у меня и забавы, — излагал барон. — Они следующие: концерт «музыческий», стрельба, игра под названием вальягтеншпиль*, биллиард, рыбная ловля и танцевание.
        — А с кем же его величество всего охотнее танцует? — спросила хозяйка, желая поскорее пресечь надоевшее уже ей изложение Остерманом его педагогических приемов.
        — С ее высочеством цесаревной Елизаветой, — самодовольно улыбнулся Остерман.
        — А ведь дельный ты, Андрей Иванович, тогда «прожект» сочинил — поженить их.
        Остерман несколько смутился, так как этот прожект он писал в ту пору, когда княжна Мария Меншикова была помолвлена за Сапегу, и, следовательно, предполагаемый брак великого князя нисколько не противоречил видам Меншикова. Тем не менее Остерман и теперь хотел расстроить брак императора, но расстроить так, чтобы тут его «прожект» был ни при чем, а дело сделалось бы само собою. Он находил нужным оставаться в стороне до тех пор, пока Петр влюбится без ума в Елизавету и под влиянием ее, а также и Натальи Алексеевны уклонится от брака с нареченной невестой. Остерман, считая себя знатоком юношеского сердца, был уверен, что любовь возьмет верх над всеми другими чувствами. «Тогда, — думал он, — Меншиков будет бессилен, бояться мне его будет нечего, и я снова пущу в ход мой прожект».
        — Жаль мне, что прожект мой признали тогда неподходящим ни к вашим церковным уставам, ни к вашим русским обычаям. Видано ли дело, закричали все, чтоб у православных племянник женился на тетке! Оно, пожалуй, что и так: заговорили бы потом, что дети их от незаконного сожительства рождены. Народ ваш стоек в своих обычаях и предрассудках, его сразу не настроишь. Так зачем же теперь им любиться попусту?
        Остерман глубоко вздохнул и поднял глаза к потолку.
        — Знаешь что, княгиня Аграфена Петровна, — вдруг заговорил он твердым голосом, уперев в Волконскую свой лукавый, но вместе с тем и приятный взгляд, — следует тебе быть настороже. У меня, как у вице-канцлера, бывают в руках кой-какие цидулки, которые могут тебе повредить у «светлейшего». Ведь мне о твоих отписках с братцем известно.
        Княгиня с ужасом посмотрела на Остермана.
        — Впрочем, успокойся, Аграфена Петровна: Меншикову я тебя не выдам, а делаю только тебе угрозу на тот конец, чтобы ты не разболтала никому того, что я скажу тебе сейчас. Положим, что я буду в твоих руках, но буду только голословно, а ты и теперь в моих руках, да не просто, а с поличным; так не лучше ли нам действовать совокупно. Если бы ты могла, княгиня, внушить ее высочеству «инструировать» своему брату, чтобы он как можно больше любил Елизавету Петровну, но не только как свою тетку, но как чужую девушку-красавицу, то это было бы полезное дело. И вот почему: ни одна из придворных девиц не может иметь свободного доступа к императору и позволять себе вольное с ним обращение, да ни одна и не решится на это, боясь «светлейшего». Елизавета же — другое дело. Стоит ей только влюбить его в себя, и она отобьет от него невесту, а вместе с тем уничтожится и Меншиков. Начать прямо охуждать Марию нельзя. Петр куда как упрям, он станет делать наоборот, а если влюбить его в Елизавету, то он будет сам против затеянного брака, и уж, конечно, никто его не приневолит.
        — Да он еще слишком молод, чтобы влюбляться, — заметила Волконская.
        — Молод, чтобы влюбляться! — засмеялся Остерман. — А обручиться не молод? Да скольких парней у вас в России женят на четырнадцатом году? Гаснер*, — продолжал поучительным тоном Остерман, — в известном сочинении своем о «Равновесии души и плоти» совершенно верно замечает, что половая любовь возникает в девушках и в юношах тем ранее, чем быстрее развивается их физика, а стоит только взглянуть на императора, так тотчас же можно видеть, что природа работает над ним с изумительной быстротой. Какой у него рост, какая осанка! Кто скажет, что ему идет четырнадцатый год? У него пробивается уже и ус, а это физиологический признак известной зрелости.
        — Этак, пожалуй... — не договорила княгиня.
        — Да ты, чего доброго, матушка Аграфена Петровна, думаешь, что я хочу влюбить его на ваш русский «манер» — сейчас обниматься да целоваться? Нет, я хочу влюбить его на наш немецкий манер, и я думаю, что он на это должен быть способен, потому что он по матери — немец. Я хочу поместить в его сердце так называемый нашими немецкими поэтами идеал, который он должен носить в сердце, и носить постоянно, мечтать о своей возлюбленной во всей чистоте и непорочности юношеского духа. У нас, в Неметчине, такая любовь к наиблагороднейшим девицам в большом употреблении. Там юноша и двадцати лет только смотрит на свою милую и вздыхает перед ней, не смея даже прикоснуться к ней до тех пор, пока они не соединятся браком. Вот как я хочу влюбить его величество в тетку, а не по-вашему...
        — А если?.. — и Волконская снова не договорила.
        — Ну что ж! Я хоть и против вашего русского манера любиться до свадьбы, но им обняться и поцеловаться можно. Шкандалу в том никакого не будет: во-первых, они близкие между собою родные, а во-вторых, тут есть политические конъюнктуры. Господин Пуфендорф* в сочинении своем, — а сочинение это было любимой книжкой покойного государя, значит, книжка эта дельная, потому что он пустяков читать не любил, — господин Пуфендорф говорит, — начал поучительным голосом излагать Остерман, вытянув при этом ноги, положив на колени платок и табакерку и закрыв глаза, — господин Пуфендорф говорит, что в политических акциях должно иметь особые конъюнктуры, кои наипаче в превысшем градусе содержимы быть могут для блага государства. Господин Пуфендорф говорит, что высокие потентаты по самой субстанции их высокой прерогативы наивящему между собою аккорду подлежат. Тот же господин Пуфендорф излагает далее, что коликое попечение партикулярным людям...
        Волконская с досадою увидела, что Остерман из области любимой им педагогики попал в область столь же любимой им политики и, что поэтому ей придется Бог весть сколько времени слушать без перерыва его ученые рассуждения. Она нетерпеливо вертелась на креслах, но остановить Остермана было бы чрезвычайной для него обидой, особенно после того сближения, которое началось между ним и хозяйкой, и она, снова прикрыв лицо веером, только позевывала, слушая нескончаемую рацею* своего гостя.
        В заключение своей продолжительной беседы они порешили, что княгиня еще раз навестит великую княжну, а Остерман, с своей стороны, поторопит Рабутина, чтоб этот последний хлопотал у Меншикова о скорейшем назначении Аграфены Петровны обер-гофмейстериной при Наталье Алексеевне.


XXXII

        Когда через несколько дней после беседы с Остерманом «инструированная» им Аграфена Петровна приехала в Зимний дворец, то она застала великую княжну печальной и задумчивой. Опершись локтем на окно и положив на ладонь голову, Наталья Алексеевна смотрела на Неву, которая в этот день, при сильном морском ветре, под нависшими над ней серыми тучами, бурлила и торопливо перебрасывала одну через другую темно-зеленоватые волны с белыми, пенистыми хребтами.
        Наталья Алексеевна встретила свою гостью с искреннею приветливостью, но далеко уже не с тою шумною радостью, какая проявлялась в ней, когда перед этим приезжала к ней Аграфена Петровна. По выражению ее кроткого лица и по не свойственной ей вялости легко можно было заключить, что она или нездорова, или удручена каким-то сильным горем.
        На канапе в той же комнате сидела, надувшись, у стола госпожа Каро и занималась каким-то вязаньем. До приезда княгини она несколько раз пыталась заговорить с великой княжной, но та отвечала ей сухо и отрывисто, и госпожа Каро поняла, что ее питомица находится в том дурном расположении духа, какое по временам находило на нее и под влиянием которого она становилась молчаливою и печальною и желала, чтобы ее оставили в покое. Под стать ей и госпожа Каро делалась в это время пасмурной, но не из сочувствия к Наташе, а потому, что словоохотливой француженке не с кем было болтать, а это было для нее весьма чувствительною мукою. Кроме того, в таких случаях страдало еще и ее самолюбие, как воспитательницы. Она видела, что у молодой девушки есть что-то на душе, но что она не желает поделиться своей тоскою с тою, которая должна была быть так близка к ней. Госпожа Каро тщетно ожидала трогательно-драматической развязки: ей ужасно хотелось, чтобы русская царевна, заливаясь слезами и задыхаясь от них, бросилась к ней на шею и, покрывая ее поцелуями, поведала ей, как единственной своей советчице и утешительнице, о причинах своей тоски и печали. Госпожа Каро полагала, что у Nathalie может быть какая-нибудь сердечная тайна, и как бы приятно было сделаться хранительницей такой тайны царственной отроковицы! Какое бы широкое поле открылось в этом случае для много мнившей о себе француженки, сколько цветистого красноречия можно было потратить на утешения, наставления, вразумления, и на выражение сочувствия, и — что важнее всего — на рассказы о себе самой, приукрашенные воображением и притоком искусственной чувствительности!
        — В какую дурную погоду выбралась ты ко мне, Аграфена Петровна, — сказала ласково великая княжна.
        — Желалось мне очень проведать ваше высочество.
        — Спасибо тебе, княгинюшка, — отозвалась Наталья Алексеевна, не удержавшись от названия Волконской тем титулом, употребление которого она обыкновенно не допускала, когда к ней обращались такие близкие ей лица, как Аграфена Петровна. — Посмотри, — добавила она, — как несутся и пенятся волны. Не правда ли, какой отличный вид?
        — Вы любите смотреть на них?..
        — Люблю, да только я больше смотрю на Васильевский, или — как ныне повелел его именовать «светлейший» — Преображенский. Видишь отсюда тот дом, где живет Петруша? Вот куда я смотрю; а в ту сторону я боюсь и взглянуть: мне тотчас же приходит на мысль мой несчастный отец, — и великая княжна тяжело вздохнула.
        — Да ты, мой светик, — участливо сказала княгиня, — и не смотри туда: и без того ты сегодня что-то уж очень грустна. Что с тобой?
        Наталья Алексеевна показала глазами на госпожу Каро. Хотя воспитательница, или — как ее называли для большей важности — гофмейстерина, ее высочества понимала по-русски даже и в самом обыкновенном разговоре очень немного, но ее навостренные уши и ее взгляд, внимательно следивший за каждым движением разговаривавших, стесняли Наталью Алексеевну, которой хотелось поговорить по душам с посетившей ее гостьей.
        — Вы, ваше высочество, давно не видали княгиню Долгорукову? — слегка подмигнув, спросила Волконская.
        — Которую? Марфу Петровну? Да мне говорили, что она не совсем здорова, — ответила Наталья Алексеевна.
        — Ее высочество желает знать о здоровье княгини Марты Долгоруковой, — обратилась по-французски Волконская к госпоже Каро. — Вы, любезная госпожа Каро, доставили бы большое удовольствие великой княжне, если бы съездили навестить княгиню. Карета моя в вашем распоряжении.
        — Вам угодно, ваше высочество, чтобы я съездила к княгине Марте Долгоруковой? — спросила Каро, не догадавшаяся уйти прежде, а теперь понявшая, что ее вежливым образом выпроваживают отсюда, и обидевшись тем, что получила приказание не непосредственно от великой княжны.
        Наталья Алексеевна, заметно смущенная, кивнула головою; госпожа Каро не торопясь собрала свое рукоделье и, поклонившись почтительно ее высочеству, вышла из комнаты, не очень дружелюбно поглядев на Волконскую, сделавшую вид, что она внимательно смотрит в окно, а потому и не замечает ухода француженки.
        — Пойдем в ту комнату, — сказала Наталья, взяв под локоть Волконскую.
        — Так отчего ты, Наташа, сегодня такая грустная? — спросила княжна.
        — Мне приснился страшный сон.
        — Какой?
        — Я видела, будто меня хотят выдать замуж, и знаешь за кого? — за сына Данилыча.
        — Сны, моя голубушка, как толкуют старые люди, не всегда бывают вещие и часто сбываются наоборот. Спроси об этом Андрея Ивановича. Он все знает. Сон ему свой рассказать можешь. А наяву-то что этот варвар Меншиков выдумать не может! Впрочем, теперь уж и поздно: коль скоро твой братец женится на его дочери, то ты за его сына выйти замуж никак не можешь.
        — Знаю я это, Аграфена Петровна; по церковному закону так, но вот Андрей Иванович на днях мне рассказывал, что господин Пуфендорф справедливо рассуждает, что персоны из правительствующих фамилий к партикулярным людям приравниваемы быть не могут; что таким персонам и Церковью разрешается то, что другим всем по общим правилам возбраняется, и что таковые персоны, пользуясь отменными перед прочими прерогативами, должны приносить самих себя в жертву политическим конъюнктурам для пользы государственной... А я-то и с мыслию об обручении Петруши с Марией сжиться не могу. Была бы я на его месте, не позволила бы я собой так распоряжаться, как распоряжаются им, — вспылила великая княжна.
        Волконская внутренно радовалась таким гневным порывам молодой девушки, но находила пока нужным вести дело с большою осторожностью.
        — Его величество еще очень молод и, по воле покойной государыни, находится под опекою «светлейшего». Разумеется, Катерина Алексеевна не была ему кровной матерью и прав родственных на него иметь не могла, но, как самодержавная царица, могла распорядиться перед своею кончиною, как ей было благоугодно. Придет время, станет и его величество править самодержавно и тогда будет делать что хочет, а теперь его и надоумить-то некому. Остерман хоть и любит вас обоих всею душою, но ничего поделать не смеет: он человек беспомощный, боится «светлейшего», он только и дышит по его милости.
        — Да кто же его не боится! — вскрикнула раздраженно Наталья. — Помнишь, ты, Аграфена Петровна, мне однажды, еще при нареченной бабушке, пригрозила как-то, что и я за неистовые речи могу попасть в монастырь.
        — Помню, но ведь тогда, касатик мой, совсем иная пора была. Тогда царица была к вам недоброжелательна, а теперь на престоле твой родной брат. Он не даст тебя в обиду, нужно только втолковать ему кое-что.
        — Не даст меня в обиду! Как же он не даст меня, когда его самого обижают, а он ни одним словом перечить не смеет. Сколько раз я хотела ему сказать, чтобы он задал страху Меншикову, да боюсь, что потом ему еще хуже будет. Держит его Данилыч словно в неволе, редко когда ко мне отпустит. Все говорит, что некогда ему ко мне разъезжать, учиться должен. Когда же я к нему приеду, так соглядатаи от нас ни на шаг не отходят: все подсматривают да подслушивают, так что я с ним не могу от сердца и слова перемолвить.
        — Да ты попыталась бы через тетушку Елизавету. Она и постарше тебя, и куда как бойка. Она за словом в карман не полезет. Она шуточками сумеет подбить Петрушу, чтобы он стал «светлейшему» коготки показывать, а то, пожалуй, чего доброго, сон твой наяву сбудется. Надобно сделать так, чтобы он полюбил ее как можно больше и стал бы ее во всем слушаться.
        — Не хочу я, чтобы Петруша кого-нибудь любил и слушался больше меня! — запальчиво вскричала великая княжна.
        — Ты, Наташа, совсем другое дело: ты родная ему сестра, и он всегда любить и слушать тебя будет, а к Елизавете он только внимательнее станет. Начни ему хвалить ее и говорить, что она такая раскрасавица, какой нигде не отыщешь. Ты тут обманного ничего не скажешь: Лиза и вправду девушка добрая, веселая, а что она красавица, так против этого никто спорить не может. Притом хвалить кого-нибудь никогда не грех. Вот дурное о ком-нибудь говорить — это дело иное, это точно не годится, — поучительно заключила Волконская.
        Наталья Алексеевна внимательно слушала все, что так убедительно говорила ее собеседница.
        — А и в самом деле, — сказала она, — когда я увижусь с Петрушей, то скажу ему, чтобы он почаще виделся с тетей Лизой; ему будет с ней веселье, а то он все скучает.
        — Разумеется; да и «светлейший» ей не станет препятствовать бывать хоть каждый день.
        Наладив с великой княжной дело так, как наставлял Остерман, Волконская хотела было от себя самой еще более усилить вражду молодой девушки к притеснителю ее брата. Она соображала, как бы ловчее перейти в разговору о страшной смерти отца Наталии и выставить Меншикова главным виновником его погибели. Однако она сообразила, что пока еще опасно заходить слишком далеко: во-первых, Меншиков в большой силе и, проведав как-нибудь о таком ее разговоре с великой княжной, может отправить ее, Волконскую, в застенок; во-вторых, она не хотела расстраивать вконец и без того взволнованную девушку новым сильным потрясением, тем более что Наталия, разговорившись с Волконской, как будто несколько повеселела.
        — Так сон мой не сбудется? — улыбнувшись, спросила Наталья Алексеевна. — Так за кого же мне выходить замуж? Остерман рассказывал мне, что прежде в Российском государстве царевны всегда оставались в девушках, потому что царям дочерей своих за подданных, как за своих холопов, выдавать замуж не приходилось, а иностранные принцы жениться на них не хотели, потому что они были девушки необразованные. Должно быть, он говорил мне это, чтобы заохотить меня к учению. Но что же за радость выйти замуж за иностранного принца, который сам, как, например, герцог Голштинский, живет из милости на чужих хлебах? Впрочем, тетка Ивановна вышла и за владетельного герцога, а тоже живется ей не сладко: всю жизнь должна ухаживать за Меншиковым, а он ей и замуж за Морица выйти не позволил.
        — Не в богатстве и почестях счастье, Наташа, — поучительно начала Волконская. — Вот сестра герцогини Курляндской, царевна Прасковья, была замужем за приватным человеком Дмитриевым-Мамоновым, а как счастливо она с мужем всю жизнь провела. И когда он, ехавши в карете от обедни, вдруг ни с того ни с сего умер, то она по нем долгое время с ума сходила, да, кажется, никогда и утешиться не могла.
        Между Волконской и великой княжной завязалась беседа о разных житейских мелочах. Княгиня говорила умно и складно, и заметно было, что молодую девушку занимала эта беседа, так как ей приходилось слышать многое, чего она прежде не знала. Великой княжне еще более захотелось теперь, чтобы Волконская была безотлучно при ней, и она обещала княгине сказать брату, чтобы он настоятельно попросил Данилыча о назначении княгини обер-гофмейстериной.
        Лишь только уехала Аграфена Петровна, как к великой княжне пришла жившая также в Зимнем дворце Елизавета Петровна, тоже «инструированная» Остерманом.
        Она тотчас же завела речь о «Петруше». С глубоким сочувствием отзывалась она о его тяжелом и подневольном положении и жаловалась на то, что племянник так мало обращает на нее внимания, что он никогда не приласкается к ней, как будто она чужая, почему и она отдаляется от него, тогда как ей часто хочется утешить его и посоветовать что-нибудь полезное для него.
        Само собою разумеется, что такая речь Елизаветы подходила как нельзя более к тому, что внушала великая княжна Аграфена Петровна.


XXXIII

        С большим удовольствием проводил Рабутин свое время в Петербурге, хотя этот город далеко не представлял западноевропейским людям тех удобств, развлечений и увеселений — как в общественных собраниях, так и в частных домах, — какие они могли найти для себя даже в Дрездене и в Варшаве, не говоря уже о блестящем и шумном Париже, где издавна господствовала такая кипучая общественная жизнь. Образ препровождения времени в Петербурге слагался мало-помалу на европейский лад, но далеко не с тем изяществом и тою утонченностью, какие были усвоены в столицах Западной Европы. Главным недостатком для любителей жизни, обставленной всеми удобствами, было отсутствие в Петербурге хорошо устроенных помещений. Только немногие знатные персоны, окончательно осевшие в новой столице, да некоторые богатые иностранные негоцианты, торговавшие при петербургском порте, успели построить удобные дома, но эти дома отдавались внаймы очень редко, только по какой-нибудь особой случайности. Любители вкусно поесть могли иметь в Петербурге хороший стол, так как сюда начали наезжать и немецкие кухенмейстеры, и французские метрдотели. Даже Петр Великий — человек сам по себе крайне неприхотливый в пище и неразборчивый на нее — держал при себе пользовавшегося большою известностию за свое искусство иноземца Фельтена, приготовлявшего изысканные обеды и ужины для гостей, бывавших за царским столом. Общественные увеселения в Петербурге были весьма ограниченны, если, конечно, исключить те своеобразные пиршества и торжества, которые задавал Петр I по разным случаям в своем «парадизе»* и которые, как и заведенные им «ассамблеи», оканчивались обыкновенно лихими попойками. Общественные зрелища были в новой русской столице редки; иногда лишь давали здесь свои представления заезжие из-за границы комедианты, фокусники и акробаты. Независимо от этого жившие в Петербурге иностранцы, составлявшие небольшой кружок, отдельный от русских, развлекались музыкою, танцами, увеселительными загородными поездками и катаньем по Неве.
        С своей стороны Рабутин, хотя человек и привыкший к свету, не искал шумных развлечений. Частые, почти ежедневные свидания с Мартой, в которую он был очень сильно влюблен, он считал для себя высшим наслаждением, для которого он готов был забыть и блеск двора, и рассеянную жизнь в европейском обществе. Деятельность на дипломатическом поприще могла также вполне удовлетворить графа Рабутина. В короткое время он успел сделаться первенствующим из всех представителей иностранных держав при русском дворе. Этому способствовало не только его высокое звание, как цесарского посла, и притом отправленного, как тогда выражались, к родственной державе, но и те личные отношения, которые он, при своем образовании, уме и ловкости, сумел установить в Петербурге. Его здесь всюду принимали не только с большим почетом, но и с чрезвычайным радушием; всюду он был любезным и желанным гостем. Он умел умно и увлекательно рассуждать с людьми дельными, мило пошутить и посмеяться с весельчаками и балагурами, каких в ту пору было очень много среди петербургской знати; он в состоянии был вести ученые беседы и с теми иноземцами, которые начали приезжать в Петербург для поступления в состав только что учрежденной здесь — по плану Петра — «академии де-сианс»*. В кругу своих товарищей дипломатов он считался ярким светилом. Кроме того, он отличался уменьем любезничать с дамами, и они чувствовали к нему особенное расположение, хотя, к своему сожалению, и знали, что сердце Рабутина принадлежало другой.
        Казалось, что для Рабутина в Петербурге сложилось все как нельзя лучше. При жизни императрицы Екатерины он сделался одним из самых приближенных к ней лиц и, несмотря на то что был иностранный дипломат, допускался в частные ее собрания даже и тогда, когда она лежала больная в постели. Меншиков, при всей своей безграничной надменности, относился к Рабутину — в котором он и сам нуждался — с постоянным уважением и в обращении с ним не допускал тех резкостей и выходок, какие он позволял себе в отношении других иностранных агентов. Император-отрок и сестра его оказывали Рабутину искреннее дружелюбие, так как им было известно, что он поддерживал их права и вообще заботился об их судьбе. Нравился он и цесаревне Елизавете, как приятный и веселый собеседник. Короче, ему жилось в Петербурге превосходно.
        Порученные Рабутину венским кабинетом дела чрезвычайной важности удалось окончить с успехом: Россия согласилась признать «прагматическую санкцию», задуманную Карлом VI, в России воцарился Петр II, родной племянник жены императора Елизаветы-Христины, и, наконец, с Россиею был заключен выгодный для Австрии оборонительный союз. Все это, разумеется, приписывалось в Вене умению Рабутина вести отлично самые трудные дела. Там он был намечен как один из способнейших дипломатов Австрии, и блестящая будущность открывалась ему, не дошедшему еще в эту пору до сорокалетнего возраста.
        В исходе августа месяца 1727 года Рабутин, и без того часто посещавший Долгорукову, еще более участил свои посещения. Муж ее отправился надолго в свою подмосковную усадьбу, а между тем в пользу Рабутина присоединились еще и особые обстоятельства: в настоящее время от Долгоруковой он мог получать драгоценные известия о том, что делается при дворе, или, вернее сказать, около Меншикова.
        — После того как князь Алексей Григорьевич представил императору своего сына Ивана, — рассказывала Марфа Петровна приехавшему к ней Рабутину, — этот молодой человек сделал большие успехи. Императору князь понравился с первого раза, а теперь государь сходится с ним все ближе и ближе. Князь уже постоянно обедает и ужинает с ним, проводит в его комнате целые дни, и, по-видимому, они в скором времени сделаются неразлучными друзьями.
        — Но, кажется, между ними в годах значительная разница?
        — Да, особенно при слишком еще молодых летах императора. Князь Иван старше его лет на семь, но Петру именно и приятно иметь около себя товарища, который был бы постарше его. С некоторого времени государь желает выставлять себя уже не мальчиком, а юношей. Должно полагать, что такое желание, — свойственное, впрочем, вообще всем подросткам, — усилилось в нем под влиянием его сестры. Она внушает ему, что коль скоро он император, да притом еще и обрученный жених, то значит — он уже не мальчик; что поэтому он должен держать себя как мужчина и не подчиняться безусловно чужой воле...
        — Если это так, то очень ясно, что во внушениях такого рода заключаются намеки на самовластие светлейшего князя. Надобно будет, дорогая моя Марта, подумать, какого образа действий мне теперь держаться. До сих пор я был в самых лучших отношениях с Меншиковым. В Вене очень ценили эти отношения, а если случится какой-нибудь переворот и дела здесь пойдут неудачно, то я должен буду оставить Петербург, а это было бы для меня ужасно. Я даже боюсь подумать об этом, и ты, конечно, знаешь почему, — говорил Рабутин, страстно обнимая хорошенькую женщину.
        — Кто знает, быть может, все будет к лучшему, — тихо промолвила она, медленно вздохнув, а потом ободрительно взглянув на Рабутина, — если князь Иван войдет в особенную силу у императора. Он очень смышленый молодой человек, но одна беда, что он страшный кутила и отчаянный волокита. Я как-то, по родству, была одно время ласкова к нему, а он, представь себе, стал за мною волочиться, позабыв, что я прихожусь ему теткой.
        Рабутин улыбнулся, но нельзя было сказать, чтоб улыбка эта выражала удовольствие. Напротив, в ней был оттенок раздражения, вследствие ревности, кольнувшей его.
        — Да он не одних только женщин любит, но любит и вино, и карты, и кутежи всякого рода. Жаль, что он человек ветреный, а то в будущем он, может быть, и очень пригодился бы мне.
        Рабутин и Долгорукова призамолкли на минуту.
        Она с грустью думала о том, что скоро, быть может, ей придется расстаться с человеком, которого она так страстно полюбила. Он также подумывал о том, что ему нужно будет покинуть Петербург и разлучиться с Мартой, которую он любил так, как, судя по его изменчивости, он никогда никого не мог любить. Все его дипломатические соображения были далеко, и он думал только о женщине, с которою так тесно сблизился и сжился.
        — А ведь я настоящий дипломат, — вдруг, шутя, как будто выйдя из забвения, заговорил он, — я не болтлив, и вот тебе доказательство. У меня есть для тебя две чрезвычайно важные новости, в особенности одна из них, но ты видишь, что я до сих пор не обмолвился относительно их ни полсловом...
        — Приучаешься понемногу секретничать со мною, — улыбнувшись, заметила Долгорукова.
        — Одна новость — та, что сегодня утром князь Меншиков спрашивал моего откровенного мнения о браке своей младшей дочери с принцем Ангальт-Дессауским. Я еще и прежде слышал, что для устройства этого брака приехал сюда какой-то таинственный сват, под видом немецкого негоцианта. Что для принца Ангальтского нельзя и желать лучшего брака — это не подлежит никакому сомнению. В Германии владетельных принцев так много, что им скоро придется жениться на банкирских дочерях и даже на простых мещаночках, а Меншикова все-таки светлейшая княжна, невеста чрезвычайно богатая, и главное, коль скоро состоится брак императора с ее сестрою, то стоимость ее, как невесты, поднимется куда как высоко, и тогда самый значительный владетельный германский принц и даже любой курфюрст почтет за особенную честь получить ее руку. В таком смысле я высказался князю и мог заметить, что мои, в сущности самые простые, соображения пришлись ему по душе как нельзя более. Он, видимо, был чрезвычайно доволен тем, что его фамилия получает такое важное значение и в Европе, вне пределов России.
        Известие это не представляло для Долгоруковой никакой важности, и она выслушала его молча.
        — А другая новость какая? — спросила она.
        — Меншиков хочет женить своего сына на великой княжне, — отвечал Рабутин.
        — Ну, уж этого не будет! — вскричала Марфа Петровна. — Наталья вовсе не то, что ее брат. Она никому не поддается, а чтобы она желала выйти за сына Меншикова — это весьма сомнительно. Да притом если дочь его будет женою императора, то следующий, предполагаемый князем брак, по нашим церковным законам, невозможен.
        — Да и у нас, у католиков, такой брак может состояться только в крайних случаях, не иначе как с разрешения святейшего отца, по особо уважительным причинам. Но Меншиков хочет настаивать на этом и просил меня узнать в Вене, как там будет принят такой союз.
        Долгорукова пожала плечами.
        — Я полага... Ой! — вдруг болезненно вскрикнул Рабутин, схватившись правою рукой за сердце.
        Марфа Петровна в испуге взглянула на него. Он был бледен, как мертвец.
        — Что с тобой, Густав, что с тобой? — растерявшись, спрашивала она, трогая его за плечо.
        Он не отвечал ничего и сидел в креслах неподвижно, закрыв глаза и свесив голову.
        Она принялась тормошить его все сильнее и сильнее, но напрасно: он не подавал никаких признаков жизни.
        Рабутин, — как было сообщено потом в Вену, — скончался внезапно от разрыва сердца. К этому сообщению было присоединено сожаление российского двора о преждевременной кончине столь достойной персоны, поддерживавшей те добрые отношения, в каких находились между собою Россия и Австрия.
        В доме Долгоруковых поднялась тревога, и в городе заговорили о странной смерти австрийского посла с прибавкою разных догадок. Секретаря австрийского посольства не оказалось в это время в Петербурге. Он еще накануне с вечера уехал в Тосну на охоту с одним из своих приятелей.
        Меншиков потребовал к себе своего секретаря Яковлева.
        — Возьми с собой актуариуса* из иностранной коллегии, потребуй офицера от полиции и сейчас же отправляйся с ними в квартиру графа Рабутина. Перешарь там хорошенько, забери все его бумаги и привези их прямо ко мне. Жилье его опечатай, а к дверям приставь караул. Да смотри, сделай все и скорее, и исправнее.
        Яковлев, не медля ни минуты, бросился исполнять приказание «светлейшего», и вскоре забранные из кабинета Рабутина секретные бумаги были уже на письменном столе Меншикова, а вслед за тем они были переданы доверенному лицу для перевода их на русский язык.
        «Вот теперь я узнаю многое, — думал Меншиков, потирая руки. — Наверно, тут откроются разные проделки моих недругов, а также и шашни Остермана. А жаль Рабутина: с ним можно было вести дело, и во многих случаях он был мне не бесполезен».


XXXIV

        Был еще очень ранний час мрачного сентябрьского утра, когда истомленная бессонницей княгиня Аграфена Петровна собиралась наконец заснуть хоть немного. Все это время она была в страшной тревоге. Едва ли кого-нибудь — за исключением, конечно, княгини Марфы Петровны — так сильно поразила неожиданная смерть Рабутина, как Волконскую. Она находилась с ним в самых близких деловых сношениях, получала через него письма политического содержания от своего младшего брата, остававшегося по-прежнему на должности русского посла в Копенгагене, и через Рабутина продолжала передавать свои известия из Петербурга в Вену, приноравливаясь к донесениям, делаемым туда Рабутиным. Он и она предварительно совещались об этом, но так, что решающий голос оставался за нею, и поэтому можно сказать, что она собственно руководила взаимными отношениями обеих держав. Вместе с Рабутиным она усердно старалась о возведении на престол Петра II, но между ею и представителем Австрии при русском дворе существовало разномыслие относительно того положения, какое занял теперь Меншиков, которому она старалась повредить во мнении венского кабинета, а через этот кабинет повлиять и в Петербурге. С своей стороны Рабутин, не имевший никакого повода враждовать с Меншиковым, действовал очень осторожно и своими депешами ослаблял те впечатления, которые были производимы в Вене известиями, получаемыми от Алексея Петровича Бестужева. Рабутин сообщал, что к отзывам о Меншикове, идущим из Петербурга, примешиваются иногда личные счеты, и вследствие того этот разряд известий требует некоторых поправок и разъяснений.
        Как бы то, впрочем, ни было, но Волконская, потеряв в лице Рабутина человека, который служил поддержкою ее политических стремлений и которого она считала опорою при осуществлении ее личных желаний, упала духом, но не потеряла вконец бодрости, бывшей ее прирожденным свойством. Ей стоило только собраться с силами и встрепенуться, чтобы снова приняться за прежнюю работу.
        Непродолжителен, однако, был сон Аграфены Петровны, и она, оставаясь в постели, припоминала все подробности вчерашней своей беседы с великою княжной. Волконская заметила, что Наталья Алексеевна стала бодрее, чем была при последнем их свидании, и что вместе с тем раздражение ее против Меншикова и желание высвободить из-под его власти своего брата сделалось еще сильнее. Наталья рассказала княгине, что последовала ее совету относительно похвал Елизавете, и ей показалось, что Петруша слушал эти похвалы с большим удовольствием.
        — Как жаль, что по нашему закону, — говорила она Волконской, — нельзя устроить той свадьбы, какую задумал Остерман. Наверно, Петруша вскоре полюбил бы Лизу и отказался бы от той невесты, о которой он и теперь вспоминает с такой неохотой.
        — О свадьбе напрасно и говорить, — засмеялась Волконская. — Пусть он на время только полюбит всем сердцем Лизу, так он откажется от Меншиковой, а там не трудно будет его убедить, что эта любовь была только ребяческой шалостью, о которой ему следует забыть, как императору, призванному к великим подвигам. Впрочем, дело идет, собственно, не о женитьбе и не о любви, а только о том, чтобы избавить его от Меншикова. Где же это видано, чтобы подданный мог повелевать своим государем, забываться перед ним, разлучать его с теми, кто ему близок? Нужно почаще повторять его величеству, что он государь самодержавный, что только ему одному дано от Бога право приказывать всем и каждому, а ему приказывать не смеет никто.
        — Я просто-напросто скажу Петруше, — запальчиво заговорила Наталья, — чтобы он приказал забрать из дома Меншикова все свои вещи и переехал бы ко мне в Зимний дворец.
        — Хорошо бы было так сделать, — поддакнула Аграфена Петровна. — Действительно, на что похоже: государь, точно из милости, живет на хлебах в чужом доме, а не в своем дворце!..
        — И я посмотрю, — горячилась Наталья, — кто посмеет снова взять его отсюда.
        — Никто и не посмеет этого сделать. А начнет Меншиков чинить какое-либо грубиянство против высочайших особ, так разве государь не может приказать, чтобы его арестовали и отправили куда-нибудь подальше? Поверь мне, Наташа, что за него никто не вздумает заступиться, а все будут только радоваться, что стряслась над ним беда; никто его не любит, все до единого ненавидят его. Даст он ответ на Страшном суде Богу. Много тяжких грехов у него на совести. Вот хоть бы и твой отец, царевич, — дай ему Господь царство небесное, — разве не Меншиков погубил его?
        — Но ведь если пострадает он, то с ним вместе пострадают и жена его, и вся его семья, ни в чем не повинные, — проговорила грустно Наталья.
        — Так что же делать: делили с ним его славу, его могущество и знатность, так должны делить и все его невзгоды. Как быть! Ведь если Данилыч распоряжается так самовластно с царствующею персоною мужского пола, то он, укрепясь союзом с высочайшим домом вашим, начнет еще отважнее распоряжаться женскими персонами. Не допустил же он царевну Ивановну выйти замуж за графа Саксонского, а какое он имел на то право? Сватает он теперь цесаревну Елизавету по своему усмотрению, а затем очередь дойдет и до других: выдаст кого ему вздумается замуж за какого-нибудь немецкого принца, да потом и вышлет из России, как выслал Анну Петровну, и станет сам государем.
        Намек Волконской был, конечно, слишком ясен.
        — Ну, я не позволю ему распоряжаться мною, — вспылила Наталья.
        Она вскочила с кресла и сильно топнула ножкой. Лицо ее горело румянцем, и в глазах засветился гневный огонек.
        Оставаясь в постели, княгиня припомнила себе весь этот разговор и обсуждала сама с собой, что в нем было недосказанного и что нужно будет еще дополнить и усилить при следующей беседе с великой княжною, когда дверь в спальню княгини осторожно приотворилась, и в нее заглянула старушка, бывшая в доме Бестужевых-Рюминых нянею княгини.
        — Спишь или проснулась уже, матушка? — почти шепотом проговорила старушка.
        — А что?
        — Какой-то приказный к тебе пришел и говорит, что ему неотложно нужно тебя видеть, — прошептала старуха тревожным голосом.
        — Да разве он не мог прийти попозднее, когда я встану? А нет, так теперь подождать может.
        — Сказывает, что сейчас же нужно с тобой поговорить. Я ему сказала, что ты еще почивать изволишь, а он ничего и слушать не хочет, стоит на своем, чтобы его немедля к твоему сиятельству допустили.
        Княгиня сначала думала, что к ней — как это нередко случалось — пришел какой-нибудь проситель, ищущий у нее милости или покровительства; но такого рода просители обыкновенно смирно и вовсе не назойливо поджидали в сенях, в людской или на улице того времени, когда их впустят. Они рассказывали прислуге о своих делах и нуждах, рассчитывая на благоприятные наставления со стороны домашней челяди, знавшей нрав и привычки своих господ. Между тем пришедший теперь приказный не только не заводил такой беседы, но на вопрос высланной к нему от княгини няни заявил, что он имеет такое важное дело, о котором должен сообщить лично самой только княгине, да и то с глазу на глаз.
        Ввиду такой настойчивости приказного, княгине не оставалось ничего более, как только, набросив на себя шлафрок*, выйти к нему.
        — Ты с чего, батюшка, вздумал забираться ни свет ни заря к знатным персонам и будить их? — строго спросила княгиня, окинув суровым взглядом убого одетого приказного.
        Суровый взгляд знатной барыни не смутил, однако, его, и заметно было, что он как будто чувствовал свое превосходство над княгиней.
        — Прежде чем бранить меня, тебе следовало бы благодарить Антипа Захарыча Всемогущенского, — сказал спокойно приказный. — Он пришел к тебе, чтобы предотвратить от тебя великую напасть, а ты толкуешь ему о знатных персонах. Да что они теперь значат? Тфу!.. — отплюнулся приказный.
        — Ты, однако, не забывайся и помни, с кем говоришь, — гневно прикрикнула княгиня. — Должно быть, из кутейников*, из посадских или из холопов будешь.
        — Оно точно, что я из кутейников буду. Куда нам с вами, знатными барами, равняться... Да знаешь что, сиятельнейшая княгиня Аграфена Петровна: ты сегодня большая барыня, а через несколько деньков, пожалуй, ниже моей супружницы Агафьи Семеновны станешь. Пожелаешь быть на ее месте, да не сможешь...
        Княгиня словно обезумела и вопросительно смотрела на приказного, не понимая, что он говорит, и как бы ожидая разъяснения его загадочной речи.
        — Сказать тебе попросту: через час-другой явится к тебе секретарь из Тайной канцелярии и возьмет тебя под арест.
        Волконская пошатнулась на месте и бессознательно, чтобы не упасть, ухватилась рукою за дверь, около которой стояла.
        — Так вот что, голубушка, сделай: если у тебя есть какие непригодные письма и бумажонки, то ты прибери их подальше, а то, быть может, у тебя на дому все перероют и перешарят и, что есть писаного, заберут, а потом станут рассматривать и рассуждать, нет ли каких улик или чего-либо наводящего подозрение на тебя или на тех персон, с которыми ты дружбу или только знакомство водила, и если что неприглядное окажется, то и их следом за тобою притянут, а там куда как жутко будет: и кости поломают, и спину кнутом исполосуют. Не посмотрят на то, что ты знатная персона, — с каким-то плохо скрываемым удовольствием добавил приказный.
        — А почему же ты это знаешь? — дрожа вся, как в лихорадке, спросила княгиня.
        — Потому что я состою на службе в Тайной канцелярии и ненароком взглянул на тот указ, который о тебе сегодня на рассвете писали. Дай, думаю, сбегаю к княгине, авось она своей милостивой подачкой не оставит бедного человека, у которого на руках семеро деток, мал мала меньше...
        Княгиня быстро вышла в спальню, схватила со стола три рублевика и сунула их в протянутую руку приказного, который с удовольствием услышал, как серебряные рублевики, редко бывавшие у него, звонко брякнули в его пустом кармане.
        — Премного благодарим, ваше сиятельство, — сказал приказный, низко кланяясь княгине и хватая ее руку, чтобы поцеловать ее. — Помяни меня своею милостию, ежели все пройдет благополучно и ты останешься в силе, — пробормотал он, уходя от нее.
        Но Аграфене Петровне было не до благодарности и просьб приказного.
        — Няня! Няня!.. — громко, испуганным голосом закричала она, вбежав в спальню и торопливо вытаскивая ворох бумаг из так называвшегося тогда «нахтиша» — столика, который ставился у постели и в котором обыкновенно дамы того времени хранили свои драгоценности.
        — Возьми эти бумаги, — суетливо говорила она поспешившей на зов ее няне, суя ей в руки бумаги, — возьми и запрячь их как можно подальше; снеси пока хоть на чердак, но так укрой их там, чтобы никто не видел, а потом сожги их, да и сожги так, чтобы никто не подсмотрел. Я пропала, совсем пропала! — вскрикнула она, схватившись в отчаянии за голову. — И откуда такая беда пришла!
        Няня не могла понять, о чем идет дело, но, повинуясь безоговорочно княгине, взяла носовой платок, разостлала его на постели княгини и принялась укладывать поданные ей бумаги, чтобы бережно завязать их.
        Княгиня торопила ее, быстро выдвигала все ящики один за другим и шарила в столиках и в комодах, опасаясь, не попали ли туда письма ее брата, полученные через Рабутина из Копенгагена, или черновые отписки.
        Едва лишь Аграфена Петровна успела кончить эту тревожную работу, а няня унести, тайком от всех, узелок с письмами на чердак, как в спальню княгини с испуганным лицом вбежала ее горничная.
        — Матушка княгиня! Никак, в доме у нас беда случилась!.. Сыщики, что ли, с солдатами идут к нам в ворота.
        Волконская в испуге опустилась на кресло и, мелко крестясь, шептала:
        — Помяни, Господи, кротость царя Давида и всю правду его!.. Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его!
        Но на этот раз душевный упадок княгини был непродолжителен. Она тотчас сообразила, что арест ее производится по распоряжению Меншикова и что ему, конечно, будет известно, как ею была принята эта неожиданная мера.
        «Не нужно увеличивать его торжества, — промелькнуло в голове Волконской. — Надобно показать, что я не так боюсь его, как он думает. Гибнуть так гибнуть!»
        Она упала на колени перед киотом, читая молитвы собственного сложения, вызванные нагрянувшей бедою, и, собравшись с силами, твердою поступью вошла в комнату, где ожидал ее секретарь с подьячим, а в дверях виднелись четыре мушкатера* с ружьями у ноги.
        — Что тебе, сударь, от меня угодно? — спросила она, стараясь придать своему голосу оттенок спокойствия и равнодушия, и, смерив глазами с головы до ног почтительно стоявшего перед нею секретаря Тайной канцелярии, опустилась в кресла.
        — Указ насчет вашего сиятельства при мне имеется. Извольте его выслушать стоя, так как он от имени его императорского величества.
        — Знаю я эти порядки.
        Волконская встала с кресел и, сложив на груди руки и гордо подняв вверх голову, остановилась среди комнаты.
        — «Указ его императорского величества из Тайной канцелярии секретарю Дементию Прокофьеву, — откашлявшись, начал ровным голосом читать секретарь. — Приказывается тебе, забрав с собою капрала и трех мушкатеров, с подьячим, отправиться в дом княгини Аграфены Петровой дочери Волконской и объявить ей его императорского величества указ о взятии ее под крепкий караул. Содержать же ее, Аграфену, в собственном ее доме, приставив при дверях ее покоев и при воротах воинский караул. Никого к ней, Аграфене, не пускать, самой же ей быть в своем доме безотлучно. Ссылок и отписок с нею отнюдь никому не допускать, а какие к ней письма или цидулы явятся, то оные отбирать и, не читая и не вскрывая их, представлять немедленно в вышепрописанную канцелярию; и содержать ее, Аграфену Волконскую, таким порядком до тех мест, пока против сего указа какой-либо отмены не воспоследует».
        Через несколько дней строгого ареста к княгине приехал секретарь «светлейшего» Яковлев и объявил ей, чтобы она ехала в Москву и оттуда — на безвыездное житье в своих деревнях.
        Арест Волконской объяснили тем, что из бумаг Девьера добыты были некоторые слабые указания на близость ее с врагами «светлейшего», но ничего уличающего ее не оказалось, так что на этот раз княгиня отделалась довольно счастливо.
        Одновременно с Волконской были удалены в сибирские города, под видом служебных поручений, Маврин и Ганнибал, и в Петербурге из близких ей людей остался один только Егор Пашков.


XXXV

        Хотя с отъездом в Москву Волконской Меншиков и избавился от дальнейших происков со стороны одного из самых опасных своих врагов, но те внушения, какие успела сделать она Наталье Алексеевне, сохранили свою силу, а стечение разных обстоятельств способствовало их развитию и все сильнее убеждало великую княжну в справедливости и даже необходимости применить на деле то, что советовала Волконская.
        Под влиянием сестры Петр все более и более начинал сознавать свое вполне зависимое от Меншикова, оскорбительное положение.
        «Да что, в самом деле! Кто он мне — отец, дед, старший брат или дядя? Откуда он взял надо мною такую власть? Отец мой не мог переносить притеснений своего родного отца, которому Меншиков, конечно, не чета и который, вдобавок к тому, был самодержавный государь. А я-то из-за чего остаюсь в рабстве у такого выскочки, который наделал столько зла моему отцу и готов бы был извести меня, если бы мог занять мое место? Если он теперь так повелевает мною, то что же будет, когда я женюсь на его дочери? Тогда он станет думать, что он действительно заменяет мне отца», — рассуждал Петр.
        Отголоски на такие мысли он встречал, разумеется, в речах своей сестры и князя Ивана Долгорукова, который все более и более делался близким ему человеком, и близость эта начинала переходить в любовь и тесную дружбу.
        Остерман, с своей стороны, тоже, как будто неумышленно, подливал масла в огонь. Он заставлял ленивого мальчика учиться, ограничивал его забавы и прогулки, ссылаясь на то, что это воля «светлейшего», и, придавая в это время своему лицу выражение сожаления, тем самым давал чувствовать своему питомцу, что он, Остерман, пожалуй, и рад бы дать ему побольше свободы, но что он сам человек подначальный. Дразнила также своего уже раздраженного племянника и Елизавета, насмехаясь над тем, что его держат в такой тесной неволе. Здесь затрагивалась уже самая чувствительная струна, — здесь оскорблялось самолюбие влюбленного мальчика, которому, конечно, хотелось прежде всего казаться в глазах полюбившейся ему девушки взрослым человеком, считаться ее ровесником если и не по летам, то хоть по той самостоятельности, которая составляет право каждого юноши, а тем более императора.
        Обстоятельства, вызвавшие падение Меншикова, слишком известны. Главным поводом к тому было вмешательство его в отношения Петра к Наталье, как брата и государя к сестре, а вместе с тем и великой княжне — второй особе после императора, и Волконская могла порадоваться, узнав в один из своих тайных приездов в Москву, что Петр последовал ее внушениям, дошедшим к нему через его сестру. Вспыливши на Меншикова, он топнул на него ногою, крикнув: «Я покажу тебе, что я император, и научу тебя повиноваться!»
        Падение и ссылка Меншикова были радостно приветствованы всеми, кто мог сознавать или чувствовать его произвол и его могущество. Этой радости вторили бессознательно и другие, потому только, что радоваться чужой беде гораздо более свойственно людям вообще, нежели сочувствовать чьим-либо удачам и счастью.
        Между тем Аграфена Петровна, жившая как изгнанница под Москвой в деревне и не предвидевшая еще близкого падения «голиафа», продолжала и в ссылке строить ему козни.
        Новодевичий монастырь в Москве, куда Меншиков под караулом перевел царицу Евдокию, становился теперь такою обителью, которая делалась целью политических исканий. Многие хотели быть там «в кредите», рассчитывая на любовь и почтительность внука к бабушке. Хотя Меншиков и старался предотвратить их сближение, не допуская бывшую царицу до свидания с внуком, но тем не менее все были уверены, что час такого сближения наступит и что царица отомстит, посредством своего влияния на внука, тем, кто погубил его отца; а в числе таких людей, несомненно, должен быть намечен и светлейший князь.
        В Новодевичьем монастыре насильно постриженная инокиня сбросила с себя монашескую рясу и клобук, заменила данное ей при пострижении имя Елены своим прежним именем и называлась уже не старицей, а царицей. Все политические друзья Волконской стали указывать на царицу, как на самую надежную опору для торжества их кружка. Даже сосланный в Тобольск Маврин писал Волконской, между прочим, следующие строки: «Прошу, чтобы вы труд приложили за меня, а ныне будет случай изрядный, как здесь слышно, что его императорское величество изволит прибыть в Москву и, конечно, с бабушкою своею будет видеться, и тут можно обо мне, бедном, вспомнить».
        Вообще многие теперь ожидали, что «бабушка» будет им ворожить и что имена таких счастливцев станет ей подсказывать княгиня Аграфена Петровна.
        В то время, когда все это происходило, двое холопов, убежавших из дома Волконских, явились в Тайную канцелярию и донесли, что княгиня Аграфена Петровна, которой за ее продерзости велено жить в деревне безвыездно, ездит тайно под Москву, в Тушино, для свидания с подозрительными людьми и пишет письма в Москву и другие места.
        «Да и от отца ее, — доносили холопы, — человек, приехавший из Митавы, привез ей письма, зашитые в подушку».
        Двор в это время был уже в Москве; туда же перебрался и Верховный тайный совет, по распоряжению которого Аграфена Петровна была тотчас же схвачена и допрошена в его заседании.
        Влияние Натальи Алексеевны на брата в это время стало уже слабеть. Другие заступники и заступницы Аграфены Петровны тоже потеряли свою силу, но все же, благодаря ходатайству Долгоруковых через Марфу Петровну и Лопухину, Волконскую и ее друзей осудили не так строго, как этого следовало бы ожидать. Ее не приговорили ни к отсечению головы, ни к битию кнутом. Допросы обошлись без пытки в грозном застенке, и Верховный совет постановил только сослать ее до указа в дальний женский монастырь и содержать ее там безысходно под надзором игуменьи.
        В вину ей было поставлено следующее: «Княгиня Волконская и ее приятели, — говорилось в постановлении совета, — делали партии и искали при дворе его императорского величества для собственной пользы делать интриги и теми интригами причинить при дворе беспокойство и, дабы то свое намерение сильнее в действо произвесть могли, искали себе помощи через венский двор и так хотели вмещать постороннего государя в домовые его императорского величества дела, и в такой их Волконской и брата ее Алексея откровенности может быть, что они сообщали тем чужестранным министрам и о внутренних здешнего государства делах; сверх же того, проведовали и о делах и словах Верховного тайного совета».
        По воцарении Анны Ивановны Волконская была освобождена из монастырского заключения, но изведанная ею беда отбила у нее охоту «делать интриги», да и делать их с такими целями, с какими это делала она прежде, не представлялось уже удобств. Приходилось заискивать у Бирона, и сам Алексей Петрович отлично умел устраивать это и без помощи сестры.


XXXVI

        Все могущественнее и могущественнее после ссылки Меншикова становились Долгоруковы; но они не мирволили сторонникам Волконской, и еще до суда над княгиней Егор Пашков писал ей в Москву: «Ежели взять нынешнее обхождение, каким мучением суставным преходят люди с людьми. Ныне слышишь так, а завтра иначе; есть много таких, которые ногами ходят, а глазами не видят, а которые и видят, те не слышат; новые временщики привели в великую конфузию, так что мы с опасением бываем при дворе, всякий всякого боится, и крепкой надежды нигде нет».
        Князья Долгоруковы, сын Иван и отец Алексей, хотели устранить всякое постороннее влияние на императора и стремились утвердить над ним свое преобладание, но при этом отец приходил в столкновение с сыном, так как каждый из них намеревался господствовать один исключительно. Но до времени им не следовало доводить дело между собой до разрыва, так как наперед нужно было устранить влияние тех лиц, которые казались одинаково опасными и тому, и другому. Нужно было прежде всего отдалить брата от сестры, — тут приходилось пустить в ход наговоры, — а затем нужно было рассорить императора с теткой, которой он стал было подчиняться; для этой цели были весьма пригодны: Бутурлин, так как Елизавета чувствовала к нему самую пылкую страсть, и хорошенькая княжна Екатерина Алексеевна, которая должна была заменить в сердце императора его юношескую, или, так сказать, ребяческую, любовь к красавице тетке.
        — Сегодня все утро Наташа опять нюнила, — с досадою сказал Петр входившему князю Ивану. — Люблю я ее, но приставанья ее ко мне начинают уже надоедать. Она постоянно твердит мне одно и то же: говорит, чтоб я учился, занимался государственными делами, не веселился бы в «кумпаниях» и не ездил так часто на охоту. Как будто я сам не знаю, что я когда мне делать!
        — Ее высочество, — с притворным сочувствием начал князь Иван, — заботится о вас выше всякой меры, она желает вам только добра, и не ее, конечно, вина, если она по своей неопытности дает вам советы неудачно. Хотя ее высочество немногим старше вас, но она полагает, что это дает ей право располагать вами, пожалуй, как сыном, как ребенком...
        — Я сам все это очень хорошо знаю и понимаю, да ведь всему же, Иванушка, есть конец и мера. Она видит, что я ее не очень слушаюсь, ну и отстань; сказала раз, сказала два, да и довольно, а то всякий раз лезет с одним и тем же и принимается всхлипывать и плакать, думает, что вот так сейчас своими слезами и проймет меня. Знаю я женские слезы! — с видом знатока женского сердца добавил император.
        — Суть дела, ваше величество, впрочем, и не в мере внушений и советов, а в том, от кого, собственно, они идут. Пусть бы ее высочество сама от себя говорила: вам, конечно, разумную сестрицу вашу слушать не стыдно. Вам известно было бы, что она наставляет вам от чистого сердца.
        — А то как же? — вскричал удивленный Петр.
        Долгоруков насмешливо улыбнулся.
        — А Остерман-то на что? Этот хитрый немец сам к вам приставать боится, так и подучает ее высочество говорить то, что ему самому сказать хочется. Думает: пусть государь на нее сердится, а я буду в стороне.
        — А что, ведь и то правда, Иван Алексеевич. Мне Остерман то же самое говорит, только слова его мне до сердца не доходят, как доходят сестрицыны речи. Ах, если б ты, Иванушка, знал, как я ее люблю! Иной раз от нее, голубушки, и отойти не хочется, вот так бы, кажется, весь день и просидел бы около нее неотходно...
        — Жаль, что этого вашему величеству никак нельзя делать. Вы — мужчина и царствующий государь; у вас должны быть и иные занятия, и иные развлечения; а ее высочество девушка, ей и следует сидеть дома, да и веселиться на другой лад, а не так, как вы.
        — Ну, а тетя Лиза? Та ни от одной нашей гулянки никогда не откажется.
        — О ней что и говорить — разудалая девушка. Да ведь она и постарше будет ее высочества. Она девица возрастная, да уж и не молоденькая. А и бесстрашная тоже она какая! Намедни Александр Борисович Бутурлин рассказывал, что он с ней как-то вдвоем поехал кататься в лодке по реке Москве вечером; кругом никого не было, и уж почти совсем стемнело, так что в случае беды и помощи подать было бы некому, а она как примется с ним в лодке резвиться...
        — Да как же она с ним резвилась? — с торопливым беспокойством спросил Петр, и лицо его вспыхнуло гневной краской.
        — Ну, уж я этого не знаю, — улыбнулся Долгоруков.
        — А скажи мне, Иванушка, по душе, нараспашку: что, она его любит?
        — Кто ж это знает? — улыбнулся опять Долгоруков.
        — Ну, а обо мне что она говорит?
        — Сам я насчет этого ничего не слыхал, а стороной рассказывают, будто бы она ваше величество очень любит, но только считает еще малюткой, которого забавлять следует. В особенности же посмеивается над тем, что рано, мол, вы за женским полом приволакиваться стали, что вы хотя и царствующий государь, но на любовь вашу ни одна девушка вам не ответит: больно еще вы молоды.
        — А как ты, Иванушка, думаешь об этом?
        — Думаю, что, глядя на такого молодца, как вы, у каждой девушки забьется сердечко.
        Петр самодовольно улыбнулся и приосанился.
        — Я, впрочем, уж и знаю такую, — начал было Долгоруков, но, как будто спохватившись, что сказал это опрометчиво, замолчал. — А сегодня, ваше величество, денек хороший выдался... — повернул он разговор в другую сторону.
        — Не о деньке теперь речь, а о том, кто эта девушка? Коли что сболтнул, хотя бы нехотя, все-таки договаривай.
        — Не решаюсь сказать...
        — Уж не сестра ли твоя Катенька?.. А ведь она девушка хоть куда! Угадал я?
        Долгоруков молчал.
        — Она? Я приказываю тебе говорить! — повелительно крикнул император.
        — Простите ее дерзновение, ваше величество, — низко кланяясь, пробормотал Долгоруков.
        — Какое же тут дерзновение? Вот сказал бы, что я ей не нравлюсь, что я ей противен, так это точно было бы «неистовое слово», — рассмеялся Петр.
        — Сорвалось у меня о ней первое слово так себе, невзначай, а теперь, пожалуй, я и рад тому. Она спит и бредит вашим величеством и жалеет только, что вы государь самодержавный, а не какой-нибудь знатный боярский сын, который был бы ей ровня.
        — Как будто боярская дочь, да еще княжна Долгорукова, мне не ровня? Да родная моя бабушка, Евдокия Федоровна, была из боярского рода, прабабушка Наталья Кирилловна, да и прапрабабка Стрешнева — тоже. И разве первый царь из нашего рода не был женат на Долгоруковой...
        — Все это так, но теперь требуется вам в супруги какая-нибудь немецкая принцесса...
        — Это все Остерман толкует; говорит, что такую невесту мне нужно из-за каких-то, как он их называет, «конъюнктур». Очень мне нужны его конъюнктуры! Я женюсь на той девушке, которая мне полюбится, а не на той, которую станут мне навязывать. Я это уже и доказал Данилычу. Никто мне поперечить ни в чем не смеет!.. На той неделе я побываю у вас в Горенках, а ты за это, дружище, привези ко мне на следующую охоту свою сестренку.
        — Она у нас такая робкая, такая нелюдимка, ваше величество.
        — Да чего же ей у меня бояться? Никто ее обидеть у меня не посмеет. Кажется, будет у нее хороший защитник, — самодовольно добавил Петр.
        В это время вошел, после доклада дежурным камер-юнкером, вице-адмирал Степан Васильевич Лопухин. По его виду тотчас же можно было догадаться, что этот далеко не старый человек пожил на своем веку порядком. Изнуренный подагрою, он еле волочил ослабевшие ноги.
        — Как поживаешь, дядя? — спросил Петр Лопухина, слегка обнимая его рукою, в то время как тот спешил поцеловать ее.
        — Ох, плохо, плохо, ваше величество! Старые грешки отзываются, подагра одолевает, с трудом ноги волочу, — уныло жаловался Лопухин.
        — Да ты смотри, Василий Степанович, не надоумили ли тебя Остерман и Наташа говорить мне это в поучение? А чего доброго и бабушка тоже? — полушутя-полусердито заметил государь. — Пожалуй, ты заодно с ними. Что, в самом деле, им до меня за дело! Поживу, сколько Бог даст, но зато в свою волю.
        — Государыня-бабушка точно что печется о здравии вашего величества и сильно скорбит о том, что вы столь редко изволите посещать ее...
        — Скажу тебе, дядя, по правде, что мне с ней куда как скучно. Глядит она как-то сумрачно, исподлобья и все охает да печалуется.
        — Натерпелась она много горя, ваше величество, куда как много натерпелась. Вам это обстоятельство известно.
        — Теперь уже не то, так из чего же мне слушать ее хныканья? У меня и так сжимается сердце, когда я вспоминаю о погибели моего отца.
        И Петр быстро махнул перед лбом рукою, как будто отгоняя от себя тяжелые мысли.
        Долгоруковы своевременно постарались устранить влияние бабушки и с этою целью выставили старуху царицу в самом неприглядном виде перед ее внуком. Подстрекая в нем любопытство и вместе с тем вызывая с его стороны настойчивые требования, чтобы ему все было рассказано без утайки, они как будто нехотя проговаривались об ее кознях против его деда и об ее отношениях к Глебову* и успели внушить отроку какую-то боязнь к бабке, которую он считал черною женщиною не только по одежде, но и по душе. Он старался как можно реже видеться с нею и не заводить с ней никаких разговоров о прошедшем, тогда как она при каждом с ним свидании начинала речь о своем тридцатилетнем заточении, хотя, по ее словам, она не была ни в чем виновна перед своим грозным и несправедливым супругом.
        — Затем оставайся здоров, дядя Василий Степанович, — сказал, небрежно кивнув головой, император. — Некогда мне теперь, пришел час браться за указку; как увидишь бабушку, так скажи, что я при тебе пошел учиться оптике и механике. Понимаешь?
        И Петр весело засмеялся.


XXXVII

        Близились октябрьские сумерки, когда к Москве подъезжал император Петр со своею многочисленной охотой, в которой считалось до шестисот гончих собак. Соразмерно с таким громадным числом псов было, разумеется, и число охотников. Значительная часть их принадлежала к числу простых псарей и доезжачих, но немало также было и более или менее родовитых московских бояр и сыновей боярских. Представители этого боярства страстно любили охоту и считали ее самым подходящим развлечением для лиц боярской породы. Давно уже не было таких великолепных потех под Москвою, какие начались теперь снова. Петр I не любил вовсе этой забавы. Теперь наступили иные времена, и около императора только и слышались толки о собаках и рассказы о разных приключениях и случайностях, бывавших на охоте. Обыкновенно Петр возвращался с удачной охоты очень довольным, но на этот раз, несмотря на то что немало русаков было приторочено к седлам охотников, он был что-то очень сумрачен. Еще в продолжение охоты было заметно, что он тревожно следил за кем-то и не раз, останавливая на всем скаку своего коня, затягивал повод и то оглядывался по сторонам, то поворачивался лицом назад.
        Начавшаяся еще во время охоты метель разыгрывалась все сильнее; клубы снега поднимались с земли, как пыль, а слегка порошивший снежок падал все гуще и вместе с сумерками застилал не только даль, но и предметы, бывшие на небольшом расстоянии.
        — А где Лиза? — тревожно оглядываясь и сдерживая коня, спросил император ехавшего несколько позади него князя Ивана Долгорукова.
        Князь насмешливо улыбнулся; Петр нахмурился еще более.
        — Должно быть, цесаревна поотстала. Верно, не слишком прыткого коня дали ей на сегодняшнюю охоту, а то ее высочество обыкновенно скачет впереди всех.
        — Как не прыткого коня? Да я сколько раз сегодня видел, как она заскакивала вперед, — перебил раздраженно Петр Алексеевич.
        — А вот куда делся Александр Бутурлин? Я его что-то тоже не вижу. Что он, поотстал или ускакал вперед? Бутурлин! Бутурлин! Александр Борисович, где ты? — как будто не обращая внимания на слова государя, приподнимаясь на стременах и вертясь во все стороны, звал князь Иван.
        — Бутурлин! Бутурлин!.. Ау!.. — слышалось в толпе охотников, следовавших за императором, но на этот клик, громко повторившийся в оголившемся от листьев соседнем лесу, не было никакого отклика.
        — И его что-то нет, — пожав плечами, как будто про себя проговорил Долгоруков.
        На лице императора появилось выражение досады. Сильно взмахнув арапником, он помчался вперед во весь опор, и удары копыт его коня явственно выделялись среди общего конского топота, сливавшегося в один общий гул.
        Император ускакал уже довольно далеко, когда по одной стороне охотников, ехавших плотною гурьбою, мелькнула как стрела промчавшаяся вперед наездница. Она сидела в седле по-мужски. Бархатный вишневого цвета кафтанчик плотно охватывал ее стройный стан, а из-под собольей шапочки ветер развевал пряди русых кудрей.
        — Постой, постой, Петруша! — кричала она звонким, но прерывавшимся от быстрой скачки голосом. — Постой, я к тебе еду!
        Но император, заслышавший, казалось, по ветру голос наездницы, не только не сдержал своего коня, но, напротив, погнал его еще быстрее.
        — Ну, как хочешь! — равнодушно проговорила Елизавета. — Обойдусь я без тебя.
        Она остановила своего коня и принялась вытирать платком смоченные снегом щеки, горевшие от быстрой езды ярким румянцем, и затем медленно подъехала к охоте. Между бывшими здесь наездницами по своей красоте и по своему богатому наряду выдавалась одна девушка, к которой князь Иван относился чрезвычайно дружески и которую он называл просто Катей.
        При въезде в Москву личный состав охоты заметно уменьшился; псари со сворами собак взяли в сторону на охотничий двор, и вскоре по улицам Немецкой слободы послышался веселый лай псов, возвращавшихся домой. Лица же, удостоившиеся быть приглашенными на охоту, отправились в Слободский дворец. Среди них шел оживленный говор, очень часто прерываемый веселым смехом, и только одна Елизавета, ехавшая от всех в стороне, не принимала, против обыкновения, никакого участия в этой общей веселости. Теперь в числе возвращавшихся с охоты гостей оказался и красавец Бутурлин, приотставший в то время, когда его спохватился Иван Долгоруков.
        В Слободском дворце был заготовлен роскошный и обильный охотничий пир. Столовые палаты были ярко освещены множеством восковых свечей, а на столах блистала золотая и серебряная посуда. Император-отрок явился здесь величавым хозяином, и каждый и каждая из приглашенных за царскую трапезу старались удостоиться его ласкового слова или хоть милостивого взгляда.
        Все почтительно стояли около стола, ожидая приглашения государя. Ближе всех находилась к нему Елизавета, занимавшая обыкновенно во время пирушек первое подле него место, как по родственным своим отношениям к государю, так и по тому особому расположению, какое он с некоторого времени постоянно ей оказывал.
        — Князь Иван! — громко крикнул государь. — Садись подле меня слева, а сестрица твоя пусть сядет справа, а ты, Лизавета Петровна, уступи ей свое место. Она у меня в гостях еще в первый раз, — добавил император, почти не обращая внимания на свою красавицу тетку, вспыхнувшую от гнева.
        — Я не посмею сесть на место ее высочества, — робко проговорила княжна Екатерина, кланяясь в то же время в пояс цесаревне.
        Император хотел что-то сказать, но Елизавета поняла, что лучше всего предупредить вторичное приглашение Петра и показаться совершенно равнодушной.
        — Если ты не сядешь на мое место, так я тебя силой посажу, — притворно-веселым голосом проговорила Елизавета и, взяв княжну за плечо, усадила ее в кресло возле императора. — Садись, княжна Катерина; мне уж больно надоело сидеть на этом месте, а для тебя это будет новинка. Я помещусь вот здесь, — добавила она, усаживаясь подальше от племянника.
        Император быстро обвел глазами залу и, увидев Бутурлина, остановил на нем свой не то гневный, не то насмешливый взгляд.
        — А ты, Александр Борисович, садись возле тетки. Вот теперь всем будет ладно, — сказал он.
        Почти все, а в особенности князь Иван, поняли, что такое приглашение было явной насмешкой.
        Прочие гости расселись, кто куда попал, и, проголодавшись порядком на охоте, усердно принялись за еду, а кто и за выпивку. Первое время, — как это всегда бывает за многолюдными обедами и ужинами, — все молчали, потом начали шептаться с соседями, далее перекидываться словами с сидевшими поодаль, и наконец поднялся общий говор. Заметно было, что ужинавшие настолько уже попривыкли к императору, что не стеснялись его присутствием, да и сам он допускал в этих случаях полную свободу.
        — Что ты, Александр Борисович, поотстал сегодня от нас на охоте? — спросил Иван Долгоруков Бутурлина. — Или конь плохой был у тебя?
        — Беда со мной случилась, — равнодушно отозвался Бутурлин, — подпруга ослабела; седло стало съезжать набок, так я должен был соскочить с лошади, чтобы подтянуть подпругу.
        — Вот что! А я думал, не приключилось ли с тобой чего иного: не свалился ли ты с коня; это часто бывает, когда кто садится на чужого, — усмехнулся Долгоруков.
        — Это правда, — подхватил Петр, очень довольный насмешкой своего друга.
        — Ну, Петруша, — колко заметила Елизавета, — Александр Борисович не какой-нибудь слабенький подросток и на коне удержаться сумеет.
        Петр понял намек и, раскрасневшись, опустил глаза в тарелку.
        — Хочется мне, Петруша, сегодня от души выпить за твое здоровье; впрочем, я и всегда так пью, — продолжала веселым голосом Елизавета. — Ты знаешь, как я тебя люблю, да ведь и ты меня, — добавила она нежным, чарующим голосом, — и поцеловаться тетке с племянником на людях не стыдно. Поцелуемся же!..
        Говоря это, она взяла кубок с венгерским, подошла сзади к Петру и обняла его за шею, опершись роскошною грудью на его плечо.
        — За твое здоровье, Петруша, — проговорила она, наклонившись, чтобы поцеловать императора, и в эту минуту пряди ее локонов скользнули по лицу мальчика.
        В сильном волнении он вскочил с места, обнял Елизавету и крепко-крепко расцеловал ее. Князь Иван сильно насупился.
        — Вот ведь ты, тетя, какая добрая и рассудительная, а я думал, что ты на меня гневаешься за то, что я княжне Катерине Алексеевне такой почет оказал, — с детским простодушием проговорил император, возбужденный теми ласками, которые оказала ему красавица тетка.
        — Вот еще выдумал! — развязно перебила Елизавета. — Стану я обижаться теми глупостями, какие взбредут на ум такому мальчугану! За это и вихор можно надрать. Не забывай, что я тебе тетка, — шутливо пригрозила она ему своим белым тоненьким пальчиком.
        Четырнадцатилетний юноша растерялся вконец. В словах Елизаветы слышались и ласка, и злая насмешка. В голове Петра, затронутой уже крепким венгерским, перемешались и любовь, и ревность, и чувство сильного оскорбления. Быстро промелькнули в его мыслях и внушения сестры его, так часто напоминавшей ему, что он император и должен охранять достоинство того высокого сана, в который облек его Господь Бог. Он не нашелся, однако, ничего сказать и молча, как бы чувствуя свое принижение, уселся на прежнее место.
        «Хорошо, что это случилось, — подумал князь Иван, — в свое время можно будет воспользоваться этим случаем, чтобы окончательно рассорить его с Елизаветой».


XXXVIII

        В болезненном забытьи сидела в своей комнате в Слободском дворце на канапе Наталья Алексеевна, протянув на нем ноги и кутаясь в теплую душегрейку, когда вошел к ней брат.
        — Ну что, Наташа, как тебе сегодня? Лучше? — с участием спросил он, ласково поцеловав ее в голову.
        — Не беспокойся обо мне, голубчик, болезнь моя пройдет; болезнь пустая — мучит меня лихоманка. Садись рядышком со мною.
        Он сел возле нее, а она положила голову на его плечо.
        — А у меня, Петруша, есть к тебе моя обычная просьба: побереги себя. Посмотри, как ты похудел и побледнел. Страшно мне за тебя становится! — И на глазах ее навернулись слезы.
        Петр недовольно крякнул, но не сказал ничего, хотя и подумал: «Уж как мне надоели эти наставления!»
        — Я не надолго зашел к тебе, сестрица. Хочу сегодня присутствовать в Верховном тайном совете.
        — Ты мне всегда так говоришь, чтобы меня утешить, а сам в заседаниях никогда не бываешь, — кротко проговорила Наталья Алексеевна.
        Петр сделал порывистое движение. Он хотел сказать что-то резкое, но, взглянув на кроткое лицо своей сестры, изнуренное болезнью, почувствовал к ней сильное сожаление.
        «Чего доброго, ей, моей голубушке, и жить-то остается недолго», — подумал он и со слезами на глазах начал целовать ее руки.
        — Буду, буду тебя слушаться, сестричка. Знаю я, что только полезное для меня ты советуешь, — сказал он.
        Тем не менее он быстро встал с места и, наскоро простившись с нею, поспешил не в заседание Верховного совета, а к ожидавшей его веселой компании.
        Наталья залилась горькими слезами.
        «Пропащий он будет человек. Добрый он мальчик, но нет у него собственной воли, а Долгоруковы, пользуясь его слабостию, увлекают его в разные потехи и расслабляют и его ум, и его здоровье».
        Она долго плакала, и это с нею случалось не редко. Изнурительная лихорадка, подорвавшая ее крепкое в прежнее время здоровье, стала переходить в скоротечную чахотку. Теперь нельзя было узнать прежней молодой девушки, от которой когда-то веяло силой и здоровьем. На впалых щеках являлись, вместо румянца, багровые пятна, глаза потеряли прежний блеск, нос заострился, и на губах мелькала теперь уже не прежняя кроткая, а страдальческая улыбка. Сухой, отрывистый кашель не давал ей покою ни днем ни ночью, и можно было с уверенностью сказать, что она не долголетняя жилица на земле.
        В то время, когда в том же дворце, в покоях ее брата шли веселые пирушки, она томилась и тоскою, и болезнью в своем унылом одиночестве.
        22 ноября 1728 года, поздним вечером, в то время, когда Петр веселился с близкими своими приятелями, ему прибежали сказать, что великая княжна кончается.
        Он побледнел, вскочил с места и остановился посреди комнаты, как будто не зная, что ему теперь делать, а потом, опомнившись, опрометью кинулся в комнату Натальи.
        На постели, разметавшись, лежала молодая девушка. С головы ее, закинутой на подушке, рассыпались светло-русые локоны, а полуоткрытым ртом она с трудом переводила дыхание, и от напряжения грудь ее высоко поднималась. Видно было, что она не могла уже дышать и не в силах была сделать какое-нибудь движение.
        С громким рыданием Петр упал на колени у постели сестры и целовал ее безжизненные уже руки. Быстро промелькнуло в голове его их общее детство, отчетливо вспомнились ему нежные заботы, дружеские советы и те постоянные ласки, какие оказывала ему когда-то бесценная Наташа. Вспомнились ему и те огорчения, какие он делал ей. Он понял теперь всю цену понесенной им невозвратимой потери. Когда кончина великой княжны сделалась несомненной, он метался около постели покойницы в отчаянии, доходившем до безумия.
        — Я ни за что не останусь в Москве, я велю дотла сжечь этот дворец! Я не хочу, чтобы что-нибудь напоминало о моей дорогой Наташе! — кричал в исступлении Петр, заливаясь слезами, и никакие утешения не могли остановить его рыданий.
        Не один, впрочем, Петр оплакивал кончину своей так горячо любимой сестры. Плакали все, кто знал ее, а испанский посол герцог де Лирия, получивши известие об ее кончине, писал в Мадрид о безвременно почившей девушке, что «она была драгоценнейший перл России».
        Прошли первые дни душевного потрясения и самой жгучей скорби, но Петр продолжал тосковать о сестре. Он долго не решался хоронить ее, как будто жалея навсегда расстаться с дорогим ему существом, и прах великой княжны опустили в могилу только в конце января следующего года.
        «Вам, ваше величество, — говорили ему Долгоруковы, — следовало бы оставить Москву хоть на время. Переезжайте в Измайлово, там ничто не будет напоминать вам вашу страшную потерю».
        Петр послушался этих внушений, согласных с первым его сердечным порывом. Слободский дворец был покинут; он опустел и казался каким-то зловещим, заклятым домовищем.
        В оживившемся с пребыванием государя Измайлове стало мало-помалу стихать горе, так ужасно на первых порах поразившее царя-отрока. Начавшаяся там исподволь сперва веселая, а потом и разгульная жизнь стала отвлекать Петра от томившей его тоски. Все реже и все слабее являлась в его памяти Наташа, и вскоре он совсем забыл своего самого преданного, а быть может, и единственного друга...
        Все хлопоты княгини Аграфены Петровны пропали напрасно. Она не достигла своей цели — быть господствующею, хотя бы и посредственно, личностью в государстве. Смерть великой княжны положила конец ее придворным исканиям. Призатих на время и ее братец, выжидая в Копенгагене того вожделенного времени, когда он будет властвовать, и надежды его не обманули: при императрице Елизавете он сделался всемогущим человеком.
        Без участия Волконской и ее брата сплели верховники уже не придворное кружево, а государственные сети, в которых, однако, они запутались сами на свою погибель. Спустя с лишком десять лет после этого русские боярыни принялись снова плести придворное кружево, но оно вышло у них непрочно, как паутина, и дорого обошлось оно им, потому что было забрызгано их собственною кровью...


Т Е Р Е М  И  Т Р О Н

(Евгений Карнович и его исторические романы)

        Россия. Конец XX века... Странное, зыбкое время, и странен, невнятен наш мир. Ушел в небытие порядок вещей, определявший жизнь нескольких поколений. В умах воцарилась растерянность, и в поисках опоры мы обращаемся к единственному, что представляется неизменным, что не в силах изменить ни злая воля, ни людское безумие — к нашему прошлому. Растет в цене историческое знание, из забвения, из тайников общественной памяти извлекаются имена и события, о которых не желало знать оптимистически дремучее невежество людей, озабоченных строительством «светлого будущего».
        Увы, давно известно, что прошлое ничему не учит, что невозможно усвоить его уроки, но из века в век не оставляет человечество надежда обрести смысл своего существования, понять свою историю. Ныне, в смятении перед новым и небывалым, современники примеряют свою эпоху то к Смуте с ее самозванцами и бродящими по стране «воровскими шайками», то к пленительному XVIII веку, когда, по счастливому выражению историка Соловьева, мир дивился «новорожденной загадочной империи».
        Растеряв традиции, утратив память о прошлом, мы поневоле с благодарностью вспоминаем имена тех, кто стоял у истоков исторического просвещения в России, кому русское общество навеки обязано сохранением своего духовного наследства. Перебирая великие и малые имена, отдавая дань литературным и политическим пристрастиям, мы неизбежно приходим к фигуре Евгения Петровича Карновича, русского писателя XIX века, сейчас почти забытого, отодвинутого в тень его великими современниками, но оставившего непреходящий след в истории русской литературы. Писателя, чья слава впереди.
        Евгений Петрович Карнович родился 28 октября 1824 года в селе Лупандине близ Ярославля. Сын богатого помещика, он рос в уютной атмосфере родового гнезда, его первые впечатления — волжские просторы, неторопливая усадебная жизнь с ее годовым, самой природой и дедовскими обычаями установленным круговоротом. Затем — домашние учителя, которым юноша был обязан отменной гуманитарной подготовкой, знанием основных европейских языков, равно как латыни и древнегреческого, воспитанным вкусом к чтению и склонностью к изящной литературе. Судьбе было угодно, чтобы нравственное и интеллектуальное становление будущего писателя совпало с исторически кратким, неповторимым и прекрасным временем высочайшего духовного взлета дворянской усадебной культуры, временем, исподволь подготовленным петровскими преобразованиями, манифестом «О вольности дворянства» и екатерининской заботой о воспитании «новой породы людей». Литературная деятельность Евгения Карновича пришлась на иные, пореформенные, годы, когда померкло очарование дворянских гнезд, началось оскудение дворянства и жизнь словно готовилась к безвозвратному уходу из старых усадеб. На скрещении старого и нового, на очередном переломе русской истории жил и творил писатель, главным содержанием творчества которого стало прошлое России.
        Карловичи — хороший дворянский род. Евгений Петрович в зрелые годы много занимался дворянским родословием и выводил своих предков из средневековой Чехии. Более достоверно, что некий Антон Васильевич Карнович занимал в XVII веке место войскового товарища в малороссийском казачьем войске. Наибольшую известность получил Степан Ефимович Карнович, бригадир и любимец Петра III. При воцарении император произвел его в генерал-майоры голштинской службы и пожаловал в графы герцогства Шлезвиг-Голштинского. «Достославная революция» 28 июня 1762 года, которая привела к власти Екатерину II, а ее незадачливого супруга лишила короны и жизни, навсегда оборвала карьеру генерал-майора Карновича. Ни он, ни его потомки не пользовались графским титулом.
        Одаренным человеком был внук Степана Ефимовича, Ефим Степанович Карнович, богатый ярославский помещик. Он слыл передовым сельским хозяином, пропагандировал огородничество и травосеяние, одним из первых в России начал сеять в своем имении Гора-Пятницкая клевер и занялся полевым разведением картофеля. В льноводстве он достиг таких успехов, что был высочайше награжден бриллиантовым перстнем. Его хозяйство считалось образцовым, и немецкий путешественник барон Гакстгаузен, прославившийся исследованием николаевской России, уделил ему много внимания. Среди начинаний Е.С.Карновича было и основание Ярославского общества сельского хозяйства. Будущему писателю он приходился дядей, но было бы ошибкой сказать, что «судьба Евгения хранила».
        Отец Евгения Карновича вел хозяйство нерасчетливо. После его смерти дела оказались настолько расстроенными, что молодой Карнович должен был заботиться о средствах к жизни. По невнятному семейному преданию, он отказался от всякой помощи богатого дядюшки. В 1844 году, окончив Петербургский педагогический институт, Евгений Карнович поехал в Калугу, где стал учителем греческого языка в гимназии. В те годы провинциальная Калуга была одним из центров духовной жизни России, в местном обществе царила прославленная Смирнова-Россет, воспетая Жуковским и Пушкиным, Хомяковым и Лермонтовым. Из писем к ней, «калужской губернаторше», составились знаменитые «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя. Губернская жизнь небогата впечатлениями, и образованные люди невольно тяготеют к взаимному общению, однако молодой учитель гимназии умел остаться незамеченным. Он жил скромно, много занимался литературной работой. В 1845 году в петербургских журналах были напечатаны его переводы комедий Аристофана «Облака» и «Лизистрата». В 1849 году Карнович был переведен на службу в Виленский учебный округ, где провел следующие десять лет. В занятиях словесностью наступил долгий перерыв, но время не было потрачено впустую. Карнович выучил польский язык, узнал и полюбил историю Польши и ее героев. В 1859 году он женился, вышел в отставку по домашним обстоятельствам и переехал в Петербург, где прожил до конца своих дней. Отныне главным делом для него стала литература.
        Карнович работал быстро и много, был трудолюбив, обладал обширными знаниями и начитанностью, что заметно выделяло его среди большинства российских литераторов. В короткое время он стал желанным сотрудником многих периодических изданий. Круг его интересов определился не сразу: он выступал как публицист и критик, писал статьи по статистическим и юридическим вопросам, составлял исторические очерки, пробовал силы как беллетрист.
        Еще в 1857 году он начал помещать в «Санкт-Петербургских ведомостях» очерки и рассказы из старинного быта Польши. Читатели их заметили и оценили, и вскоре они стали печататься «Библиотекой для чтения» и некрасовским «Современником». Позднее Карнович составил из этих очерков одну из лучших своих книг, на страницах которой наряду с шальными польскими магнатами, очаровательными грешницами, последним польским королем Станиславом Понятовским и героическим Тадеушом Костюшко действует персонаж будущего романа «Самозваные дети» Карл Радзивилл, незабываемый «пане-коханку». Любопытна характеристика, которую Карнович дает в «Очерках и рассказах из старинного быта Польши» человеку, судьба которого долгие годы занимала писателя: «Он любил шутить с другими, но не оскорблялся, если и с ним поступали так же. Стараясь не отличаться в образе жизни от убогой шляхты, Радзивилл сам очень часто чистил в несвижской конюшне своих лошадей; седлал и запрягал их; славно пил, много ел, не любил карт и сек без милосердия всех евреев, которые продавали их. Он не делал ни шагу без огнива, нескольких карманных часов, шнипера для пускания крови, табакерки, четок, печатки, запонки, кошелька для денег, пустого мешочка, зажигательного стекла, складного ножа и сабли. Он чрезвычайно боялся чертей и привидений и, лежа в постели, крестился беспрестанно». Согласитесь, нарисована колоритная фигура!
        В 1862 году Карнович стал издавать журнал «Мировой посредник», который был задуман как важное подспорье в проведении крестьянской реформы. Принципиально не принимая «умозрительных и миросозерцательных теорий», отвергая модные тогда идеи «общинного социализма», издатель стремился помочь «помещичье-крестьянскому делу», будучи уверен, что только в равновесии между хозяйственными интересами помещиков и крестьян, во взаимном сближении этих сословий, в создании предпосылок их гражданской равноправности можно найти «ручательство за наше общественное благоустройство». «Мировой посредник» был в высшей степени полезным изданием, он действительно сближал, а не разделял деятелей по крестьянскому вопросу, и Карнович по праву занял видное место в русской общественной жизни. Тяготение писателя к общественной деятельности не было ни вынужденным, ни поддельным, он в полном смысле слова был общественным человеком. Любопытно простое перечисление обществ, деятельным членом которых он состоял: Императорское географическое, Петербургский статистический комитет, для пособия нуждающимся литераторам и ученым, для распространения просвещения между евреями, для пособия бедным женщинам, Тюремный комитет. За исполнение почетной должности директора Тюремного комитета Карнович был в конце жизни произведен в действительные статские советники.
        Умер Евгений Петрович Карнович 25 октября 1885 года. Литературное подвижничество не принесло ему богатства, и он был похоронен на средства Общества для пособия нуждающимся литераторам.
        Современники знали Карновича прежде всего как видного публициста. Он долгие годы был постоянным сотрудником петербургской газеты «Голос», где помещал передовые статьи по внутренним вопросам. Газета занимала исключительное положение в русской журналистике, ратовала за «деятельную реформу», предостерегала против «скачков и бесполезной ломки».
        Для общественных настроений Карновича характерно постоянное сетование на слабое распространение юридических знаний в русском обществе (эта мысль получила развитие в публицистике начала XX века), он высказывался за разумное сочетание административной централизации с местной самостоятельностью, был противником тех, кого он в печати называл «нетерпеливцами» и кто в действительности исповедовал революционную программу.
        Публицистом Карнович был не только влиятельным и проницательным, но и подчас весьма своеобразным. Руководствуясь семейными преданиями, он сожалел, что не было «отдано должной справедливости Петру III за его либеральные и гуманные стремления». Петр III — либерал и гуманист! Казалось бы, очевидный парадокс, но Карнович напоминал читателям, что именно этот император манифестом «О вольности дворянства» начал раскрепощение сословий, уничтожил Тайную канцелярию и приказал «сыщикам главным и всяким другим — не быть». Ясно, что при таком подходе писателя к короткому царствованию Петра III он должен был недолюбливать Екатерину II. Такой взгляд, надо признать, необычен для автора, много писавшего о русской истории, но отражает своеобразие исторического мышления Карновича. Мягкий и терпимый человек, он был подлинным гуманистом и, к примеру, осуждал политику московских князей и царей, «чересчур любивших» умаление человека.
        Сумев сказать свое слово в богатой именами русской публицистике, твердо отстаивая либеральные ценности, Карнович, однако, не придавал этой стороне своей деятельности самодовлеющего значения. По складу ума и характера, по свойствам таланта, по влечению сердца он был прежде всего историческим романистом. Он стремился не наставлять и поучать, а просвещать и развлекать. Когда-то, желая привлечь внимание читателей к полузабытой книге, он написал: «О политике в этой книжке нет ни полслова. Быть может, это самое обстоятельство и есть одна из главных причин, почему упомянутая книжка читается легко и приятно». С полным правом этот отзыв можно отнести к тому, что составляет сердцевину творческого наследия Евгения Петровича Карновича — к его историческим романам.
        Войдя в литературу очерками старинного польского быта, Карнович не спеша, с большим уважением подходил к тому, что сам называл тайнами русской истории. Его влек XVIII век, век сильных страстей, незаурядных личностей, дворцовых интриг, внезапных возвышений и трагических падений. Век, который принес славу его предкам. Век, который составил славу России.
        Во времена Карновича русская историческая наука находилась на подъеме: блистали имена Соловьева, Костомарова, Бестужева-Рюмина... Читатели серьезных исторических сочинений открывали для себя неведомый мир. Но их, читателей, было немного, язык ученых трудов был сух, изложение педантично и требовало напряженной работы ума. Большая часть публики предпочитала оставаться в неведении. Да и сами ученые-историки не стремились к занимательности. Соловьев с гордостью отметал всякие свидетельства о временщиках, фаворитах и «случайных людях»: «Несогласно с характером нашего сочинения упоминать о делах и людях темных, не имевших влияния на ход исторических событий».
        Карнович судил иначе. Год за годом он помещал в журналах статьи и небольшие исследования о Бироне и принце Морице Саксонском, об авантюристе Калиостро и другом авантюристе — шевалье д'Эоне, который с одинаковым искусством носил как мужское, так и женское платье, о леди Кингстон и архимандрите Фотии. Исторические разыскания Карновича охотно печатали «Русская старина», «Исторический вестник», «Русская мысль», «Отечественные записки», «Древняя и новая Россия», «Неделя», «Новь». Со временем он смог составить интереснейшие книги — «Исторические рассказы и бытовые очерки» и «Замечательные и загадочные личности XVIII и XIX столетий». До настоящего момента не утратило своего значения экономико-историческое исследование «Замечательные богатства частных лиц в России», где ценные исторические сведения поданы в формы легкой и занимательной.
        К середине 1870-х годов Карнович стал известным историком-популяризатором, признанным знатоком XVIII века. Работал писатель с подлинным увлечением, в поисках редких изданий много путешествовал по Европе, искал и находил доступ к фамильным архивам (в частности, он установил добрые отношения с австрийской ветвью рода Разумовских), следил за новинками исторической литературы, сумел получить доступ к секретным документам русского двора. В высших сферах доверяли Карновичу, его такту, умению обойти щекотливые моменты. В воспроизведении деталей он не знал себе равных, будь то убранство царского двора, туалет коронованной особы или просто описание детского костюма: «На мальчике были надеты: суконный коричневый кафтанчик, французского покроя, с полированными стальными пуговицами; такого же цвета короткое исподнее платье, белый казимировый камзол и кожаные черные башмаки, с высокими каблуками и большими стальными пряжками».
        В 1878 году Карнович завершил свой первый роман — «Мальтийские рыцари в России». В художественном произведении он сохранил стремление оставаться верным истории, соблюдать точность в описании внешней обстановки, держаться фактов, не допуская вымыслов и прикрас. Он писал, опираясь на исторические документы, дневники и записки частных лиц. Среди героев романа император Павел, митрополит Сестренцевич, Кутайсов, Пален, иезуит Грубер. Даже любовная линия, составляющая основное содержание романа, восходит к подлинным событиям — взаимоотношениям графа Литты и прекрасной Скавронской.
        Карнович не доверял интуиции и пренебрегал художественным вымыслом, что выделяло его (и продолжает выделять) среди исторических романистов. Разумеется, подобная манера письма ставит перед автором дополнительные сложности, ибо нелегко сочетать стремительное развитие интриги с неспешным ходом истории, живость изложения — с протокольной верностью фактам. Писатель сознательно избрал такой путь и ни в одном из последующих романов не сошел с него. В России Карнович нашел благодарного читателя. Его исторические повести и романы пользовались устойчивым успехом, неоднократно переиздавались (особенно «Мальтийские рыцари»), а в начале XX века «Собрание сочинений Евгения Карновича», куда вошли его лучшие художественные произведения, служило наградой гимназистам за успехи в овладении науками.
        Русская критика уделяла писателю значительно меньше внимания: из его произведений трудно было извлечь обличительную тенденцию, уникальность же и достоверность сообщаемых им фактов, их умелая композиция, незаурядное стилистическое мастерство ускользали от внимания. Определенную роль здесь сыграло и то обстоятельство, что вслед за Карновичем, историком-первооткрывателем, писателем-просветителем, к темам, которые он разрабатывал, обратились и другие исторические романисты. В блеске поддельных диалогов, в сплетении неправдоподобных интриг затерялись скупые и выверенные страницы исторической прозы Карновича. Новая эпоха, наступившая в России в XX веке, казалось, совсем заставила забыть об этом писателе. Его открывали для себя лишь немногие профессионалы пера, подчас бесцеремонно бравшие из его книг сюжеты и образы.
        Обращаясь к событиям русской истории XVIII века, Карнович в короткое время, в последние семь-восемь лет своей жизни, создал впечатляющий цикл романов, где изобразил, как и кем, какой ценой и какими трудами строилась новая Россия, великая Российская империя. Историческая эпопея масштабна, она охватывает разные стороны русской жизни, но в центре внимания автора прежде всего высокая политика, борьба за власть, столкновение придворных партий и дворцовые интриги. Карнович — великолепный знаток тайной истории, мастер, умевший как заинтриговать читателя, поведав ему старинные секреты, так и в необходимых случаях набросить завесу скрытности, помня, что он рассказывает о событиях, прямо затрагивающих правящую в России династию. Хронология романов впечатляет: от правления царевны Софьи, от столкновения боярских партий Нарышкиных и Милославских автор доводит повествование до вызывающей жалость фигуры Павла I, безоглядно идущего навстречу собственной гибели.
        Историческое повествование «На высоте и на доле», подзаголовок которого «Царевна Софья Алексеевна», предложенное вниманию читателей, дает картины жизни семьи царя Алексея Михайловича, бояр, духовенства, стрельцов и простого народа. Карнович сумел рассказать и о патриархе Никоне, и о недолгом царствовании высокопросвещенного Федора Алексеевича, и о восхождении Софьи к вершинам власти, и о ее политическом падении. Боярские заговоры, стрелецкие бунты, тайные убийства и жестокие казни — вся суровая реальность русской истории была воссоздана Карновичем.
        «На высоте и на доле» — едва ли не лучший роман писателя. Интрига начинается с названия, немного загадочного для современного слуха, и развертывается легко и стремительно. Карнович умело держит читателя в напряжении, и даже со школьной скамьи зная исход борьбы Софьи и Петра, оживляя в памяти блистательный рассказ о том времени Алексея Толстого, втайне надеешься: вдруг фортуна не отвернется от царевны, она сохранит преданных сторонников и любовь Голицына. Образ Софьи Алексеевны, привлекательный и зловещий одновременно, призван выразить одну из заветных мыслей Карновича: женщина делает историю. Обреченная всем укладом старой русской жизни на затворничество в тереме, она — до петровских преобразований, до разгульных петровских ассамблей, где собирались «персоны обоего пола», — встала рядом с троном, именно к ней сходились нити управления. Так и видится ее фигура, стоящая за высокой спинкой двойного трона малолетних царей (уникальный экспонат Оружейной палаты). В дни царских приемов она нашептывала свою волю в небольшое окошечко, расположенное над головой младшего из сидевших на троне — брата Петра.
        Царевна Софья Алексеевна — первая русская женщина нового времени. Именно она начала череду женских царствований XVIII века, женской борьбы за власть и влияние. Она первая, с открытым лицом, нарушая все каноны, вошла, как равная, в мир высокой политики, в мир мужчин. Не случайно она столь внимательно изучала примеры женского властолюбия, почерпнутые из римской и византийской истории, не случайно и Карнович так много пишет о том поистине небывалом перевороте, что совершила Софья в сознании старого русского общества.
        Мужчина слаб, зависим, он игрушка в руках женщины, когда та находится у трона. Талантливый честолюбец Василий Голицын, вознесенный Софьей на небывалую высоту, ученый воитель Шакловитый, другие персонажи романа — все они повинуются правительнице и верны ей до той поры, пока власть не ускользает из ее рук.
        Мотив «женщина и трон» звучит во всех романах Карновича, как бы выделяя его среди русских исторических писателей, для которых более характерен интерес к шпаге, а не к изящному женскому рукоделию. Яркий пример тому — роман «Придворное кружево», интрига которого вращается вокруг двух петербургских дам — Марфы Долгоруковой и Аграфены Волконской, своими замысловатыми поступками державшими в напряжении русский двор. Карнович детально воссоздает атмосферу беспощадной борьбы сильных людей петровского времени — и женщин, и мужчин, что началась со смертью великого императора.
        Действие романа начинается в Петербурге 1726 года, и этот город по праву становится одним из главных действующих лиц всех последующих произведений Карновича. Автор проводит своих героев по улицам и площадям новой столицы, следит за ее ростом, удивляется ее великолепию, его писания точны и узнаваемы доныне.
        Роман «Любовь и корона» также продолжает женскую тему. Карнович повествует о борьбе за власть правительницы Анны Леопольдовны, которая невольно стала послушным орудием в чуждых России руках, и цесаревны Елизаветы Петровны, поставленной перед выбором: трон или монастырь.
        Обычное для автора искусное описание интерьеров и придворных туалетов, знание характеров, образа жизни и взаимоотношений персонажей, не вымышленных, но подлинных исторических лиц, хронологическая точность сочетаются в романе с тонким юмором, колоритным языком, позволяющим глубже войти в атмосферу придворного быта, ярким описанием душевных переживаний героев. Несомненной удачей автора стал образ правительницы Анны Леопольдовны, молодой женщины, созданной для мирной семейной жизни, которую дьявольскими дворцовыми интригами побуждают против ее воли к борьбе за власть и которая гибнет, не обретя ни радости любви, не упоения властью.
        Гибель Анны Леопольдовны и приход к власти Елизаветы Петровны кажутся в романе игрой случая, но, с точки зрения Карновича, большие события слагаются из цепи малых, он верит в случай, в могущественную роль мелких происшествий и подробностей частной жизни. Любовь в его романах неотделима от политики, и глубоко закономерной представляется последняя фраза «Мальтийских рыцарей»: «Главным двигателем дел в России были несколько слов, случайно сказанных очаровательною женщиною влюбленному в нее до безумия мужчине».
        Первым годам елизаветинского царствования посвящен роман «Пагуба», где продолжены некоторые сюжетные линии, намеченные в «Любви и короне». Снова столкновение европейских интересов, «русской» и «немецкой» партий, что в конечном счете вылилось в «дело Лопухиных», кровавый исход которого омрачил безмятежное правление Елизаветы Петровны. «Пагуба» — не лучшее произведение Карновича, оно не включалось в собрание его сочинений, но любопытно, что его герои возродились в популярном телесериале о молодых гардемаринах.
        Еще один роман Карновича — «Самозваные дети» — произведение странное. Перед нами не роман, а как бы его фрагменты, рассказывающие о приключениях и печальной судьбе молодой девушки, которую считали дочерью императрицы Елизаветы Петровны и чаще всего называли княжной Таракановой. Карнович говорил, что «все отдельные эпизоды его сочинения согласуются с дошедшими до нас письменными источниками». Любопытно, что писатель имел возможность лично обратиться к жившей в Вене графине Разумовской, но оказалось, что в семействе Разумовских не сохранилось никаких письменных свидетельств и никаких особых преданий ни о браке императрицы Елизаветы Петровны с графом Алексеем Разумовским, ни о детях, будто бы рожденных от этого брака.
        После долгого перерыва книги Карновича возвращаются к читателю. Изменились литературные вкусы, изменились представления о былых временах, и, пожалуй, произведения писателя могут показаться старомодными. Но не утратили значимости исторические факты, рассыпанные по страницам его книг, не кажется смешной любовь к России и к русской истории, и сильнее прежнего осознается глубинная связь с прошлым. Хочется надеяться, что возвращение Евгения Петровича Карновича — осознанная потребность нашего времени. Нелишне, обратившись к его книгам, понять, что непрост ход русской истории, что не было в ней «доброго старого времени» и даже галантный XVIII век был полон крови, интриг и предательств. Зная об этом, мы обязаны сохранять надежду и веру, ту надежду и ту веру, что некогда водили пером хорошего русского писателя Карновича.

Н.И.ЦИМБАЕВ


К О М М Е Н Т А Р И И

На высоте и на доле
(Царевна Софья Алексеевна)

        Роман вышел в Петербурге в 1879 г., в дальнейшем не раз переиздавался. В 1909 г. вошел в Собрание сочинений Евгения Карновича, напечатанное в двух томах, десяти книгах в Москве, как приложение к журналу «Русская речь».

        С. 4. Ц а р е в н а  С о ф ь я  А л е к с е е в н а (1657 — 1704) — третья дочь царя Алексея Михайловича от брака с Марией Ильиничной Милославской; была правительницей России в 1682 — 1689 гг. Это было время, когда, по словам историка, «за царскую корону ухватились две женщины (Софья и царица Наталья Кирилловна), одна для сына, другая для брата, с тем лишь только различием, что одна по чувству материнскому желала видеть эту корону на голове сына ради интересов сына же, другая в брате видела орудие интересов личных» (Е.Ф.Шмурло).
        С. 5. О т е ц  С и м е о н — Симеон Полоцкий (1629 — 1680), до пострижения в монахи Самуил Емельянович Петровский-Ситнианович, церковный и общественный деятель; закончил Киево-Могилянскую академию, в Москве жил в Заиконоспасском монастыре, преподавал в школе. Был наставником не только у царевны Софьи, но и у других царских детей — царевичей Алексея и Федора. В 1678 г. открыл при царском дворе типографию; был активным противником раскола. Писательская деятельность поставила его в ряд с крупнейшими авторами XVII в. («Венец веры», «Жезл правления», книги проповедей); он был стихотворцем, переложил в стихи Псалтырь.
        К а м к а — шелковая ткань с разводами, возможно, вообще узорчатая ткань (полотно или лен).
        С. 7. Ц а р е в и ч  П е т р  А л е к с е е в и ч — Петр I Великий (1672 — 1725), единственный сын от брака царя Алексея Михайловича с Натальей Кирилловной Нарышкиной.
        Г е й н з е й  Н и к о л а й (Антоний Гейнзиус, 1641 — 1720) — нидерландский государственный деятель, дипломат, в войне за Испанское наследство был душой антифранцузской коалиции.
        С. 7. Г р е в и й (Грефе, или Гревиус, 1632 — 1703) — филолог, профессор в Утрехте, издатель «Тезауруса романских древностей» (на латинском языке).
        Е п и с к о п  Д и м и т р и й (св. Димитрий Туптало, 1651 — 1709) — русский церковный деятель, канонизирован; по отзыву митрополита киевского Варлаама Ясинского, один из самых «искусных и благоразумных проповедников слова Божия».
        С. 8. ...н е  н а  в ы с о т е, а  н а  д о л е? — Дол — низ, нижний край; на доле — внизу.
        Н а т а л ь я  К и р и л л о в н а (урожд. Нарышкина, 1651 — 1694) — вторая жена царя Алексея Михайловича, в замужестве (с 1671 г.) прожила счастливую жизнь до смерти царя. После его смерти стала во главе партии Нарышкиных, боровшихся с Милославскими. После победы Софьи была в опале до торжества Петра над Софьей. Всеми исследователями признается ее значительное влияние на Петра.
        А р к а д и й (377 — 408) — император Восточной Римской империи по смерти (395 г.) его отца, императора Феодосия I; брат Аркадия, Гонорий (правил в 395 — 423 гг.) получил Западную Римскую империю.
        П у л ь х е р и я (398 — 453) — дочь императора Аркадия; при своем брате Феодосии II (401 — 450) правила государством в сане «августы»; при ней государство пережило период культурного расцвета; ее борьба с женой брата, знаменитой поэтессой красавицей Афинаидой (в крещении Евдоксией) закончилась победой Пульхерии.
        С. 9. М а р к и а н (ум. 457) — император Восточной Римской империи, возведен Пульхерией на престол в 450 г. после смерти ее брата, Феодосия II; тогда же она вышла за него замуж; известен тем, что сказал знаменитому и страшному вождю гуннов Аттиле: «Золото у меня для друзей, для врагов же железо», и отказался платить дань.
        «С т е п е н н а я  к н и г а» — памятник русской исторической литературы; в ней была сделана попытка систематического изложения русской истории; составлена по инициативе митрополита Макария (1481 — 1563) царским духовником Андреем (в будущем митрополит Афанасий) в 1560 — 1563 гг.
        О л ь г а (в крещении Елена, ум. 969) — великая княгиня киевская, жена князя Игоря, мать Святослава Игоревича, правила Киевским государством во время малолетства сына, а в значительной мере и после; канонизирована.
        П о у ч е н и я  К о з ь м ы  Х а л к е д о н с к о г о. — Имеется в виду «Христианская топография» знаменитого византийца VI в. Козьмы Индикоплевеста, составлявшего толкования Библии и географические и астрономические описания Земли; его работа под названием «Книга о Христе, обиемлюща весь мир» была широко известна у русских.
        С. 10. С е л и в е с т р  М е д в е д е в (в миру Симеон, 1641 — 1691) — духовный писатель, учился в школе Симеона Полоцкого; позже, по указу Софьи Алексеевны, написал «Книгу о манне хлеба животного», полемическое сочинение о проблемах русской Церкви (1687).
        С. 11. Т а ф т а — тонкая гладкая шелковая ткань.
        Р ы д в а н, или колымага — большая карета, обычно крытая.
        С. 12. К л и р о с — место в церкви для певцов, а также певцы во время службы.
        И р и н а  М и х а й л о в н а (1627 — 1679) — старшая из семи дочерей царя Михаила Федоровича (1596 — 1645) от второго брака с Евдокией Лукьяновной Стрешневой, сестра Алексея Михайловича. В о л ь д е м а р-Христиан — побочный сын датского короля Христиана IV (Кристиан, 1577 — 1648); их брак не состоялся из-за невозможности прийти к согласию в вопросах веры.
        К о т о ш и х и н  Григорий Карпович (1630 — 1667) — писатель, подьячий Посольского приказа, автор сочинения о России XVII в.
        С. 13. Ф е д о р  Алексеевич (1661 — 1682) — сын царя Алексея Михайловича от первого брака (с Милославской).
        С. 14. А г а ф ь я  С е м е н о в н а  Г р у ш е ц к а я (ум. 1681) — из польско-русского дворянского рода, дочь Семена Федоровича, воеводы в Чернавске; М а р ф а  М а т в е е в н а  А п р а к с и н а — дочь стольника Матвея Васильевича, из старинного боярского рода.
        С. 15. В о з д у х и — покровы на сосуды со святыми дарами. П е л е н а — вообще: ткань для покрытия чего-либо; в церкви: расшитая ткань, подвешиваемая под иконой.
        С. 16. Д а н и л а  И е в л е в и ч  ф о н  Г а д е н (он же Стефан, он же Данила Ильин, он же Данила Жидовинов) — медик, самый популярный врач при московском дворе; польский еврей, принял сначала лютеранство, потом католичество, потом православие; один из путешественников по России того времени утверждал, что благодаря фон Гадену значительно увеличилось число евреев в Москве; бьи поднят на копья и изрублен на Красной площади (1682) по подозрению в отравлении царя Федора с помощью наполненного ядом яблока.
        С. 19. К н я з ь  Т р у б е ц к о й — имеется в виду Алексей Никитич (ум. 1680), выдающийся дипломат при царе Алексее Михайловиче.
        Л е в  К и р и л л о в и ч  Н а р ы ш к и н (1668 — 1705) — брат царицы Натальи, при Петре I — член Совета для управления государством, начальник Посольского приказа.
        С. 20. К н я з ь  Ч е р к а с с к и й  Михаил Алегукович — во время стрелецкого бунта пытался умиротворить восставших; в правление царевны Софьи — один из главных противников Голицына; возвысился при Петре I, был популярен в народе; враги Петра I считали его достойным занять престол, а один из бунтовщиков призывал выбрать его в правительство, «так как он человек добрый».
        О д о е в с к и й — князь; здесь речь идет о Якове Никитиче, управляющем Стрелецким и Аптекарским приказами.
        В о р о т ы н с к и й  Иван Алексеевич (ум. 1679) — двоюродный брат (по матери) царя Алексея Михайловича, в 1664 г. пожалован в бояре и дворецкие; с его смертью пресекся древний княжеский род Воротынских.
        С. 21. Г о л и ц ы н  В а с и л и й  В а с и л ь е в и ч (1643 — 1714) — из княжеского рода Гедиминасов, придворный Алексея Михайловича, боярин, красавец и умница, приближенный царевны Софьи, с ее падением попал в опалу; был прекрасно образован, один из немногих русских политических деятелей понимал необходимость сближения с Западом.
        С. 22. М о р о з о в а  Ф е д о с ь я  П р о к о ф ь е в н а (ум. 1672) — самая известная раскольница времен Алексея Михайловича, чтимая раскольниками как святая, легендарная «боярыня Морозова»; жена  Г л е б а  И в а н о в и ч а, брата Бориса Ивановича, воспитателя и друга царя Алексея Михайловича.
        М а р и я  И л ь и н и ч н а (1625 — 1669) — первая жена Алексея Михайловича, родила 13 детей, большинство которых пережили ее.
        С о к о в н и н  Прокофий Федорович (ум. 1662) — окольничий, носил титул калужского «наместника»; его сын Алексей был казнен в 1697 г. за намерение убить Петра I, другой сын — Федор за преступление брата сослан в дальние деревни; дочери: Евдокия (княгиня Урусова) и Федосья (боярыня Морозова) прославились в истории раскола.
        А р г а м а к — рослая и дорогая верховая азиатская лошадь.
        С. 23. М и х а и л  А л е к с е е в и ч  Р т и щ е в — из старинного дворянского рода (по преданию, происходящего от выехавшего из Золотой Орды к Дмитрию Донскому в 1389 г. Ослана-Челеби-Мурзы, сын которого, Лев Прокофьевич, по прозванию Широкий Рот, положил начало роду), был воеводой, при Алексее Михайловиче постельником и окольничим.
        С. 24. Н и к о н (в миру Никита Минов, 1605 — 1681) — патриарх, церковно-политический деятель; возвысился при Алексее Михайловиче, который называл его своим «собинным другом»; проводил церковные реформы по греческим образцам для укрепления церковно-политических связей России с южнославянскими странами, считал необходимым включение Церкви в государственную систему централизации; его реформы послужили причиной раскола.
        П р о т о п о п  Аввакум (1620/21 — 1682) — один из основателей старообрядчества, писатель, автор «Книги бесед», «Книги толкований», «Жития»; резкий противник патриарха Никона.
        С. 25. И л а р и о н (ум. 1673) — с 1657 г. архиепископ рязанский и муромский, с 1669 г. митрополит; участник Большого собора 1666 — 1667 гг., низложившего патриарха Никона; интересно, что хотя именно он прочел на Соборе (на русском языке) приговор о низложении, отказался подписать акт, поскольку в нем были слова о подчинении власти патриаршей власти царской (из-за неправильного перевода с греческого языка).
        С. 26. П р а в е ж — взыскание долга, денег с истязанием.
        С. 27. Х о в а н с к и й  И в а н  А н д р е е в и ч — князь, по прозвищу Тараруй, казнен в 1682 г., видный военачальник, сторонник Милославских и царевны Софьи, после первого стрелецкого бунта был назначен начальником стрельцов; играл роль посредника между раскольниками и правительством; отличался жестокостью и полным отсутствием моральных устоев.
        С. 28. У р у с о в а  Е в д о к и я  П р о к о ф ь е в н а — княгиня, сестра «боярыни Морозовой», столь же приверженная старой вере; была уморена голодом в темнице, где просидела в полной темноте два с половиной месяца (1672). Княжеский род Урусовых восходил к известному Едигею Мангиту, любимому военачальнику Тамерлана.
        С. 29. К н я з ь  Т р о е к у р о в — княжеский род Троекуровых был ветвью князей Ярославских; родоначальником считался Михаил Львович Ярославский, потомок Рюрика в двадцатом колене, по прозвищу Троекур; род пресекся в 1740 г.; здесь речь идет о князе Иване Борисовиче, позже начальнике Стрелецкого приказа.
        С. 31. И о а к и м (1620 — 1690) — девятый патриарх (с 1674 г.) всероссийский, с 1644 г. архимандрит Чудова монастыря, близок к царю Алексею Михайловичу, с 1672 г. — митрополит новгородский; церковный деятель, добивался неподсудности духовных лиц гражданским властям, боролся с расколом; автор множества церковных книг.
        С. 32. С и ц е — так, таким образом.
        С. 33. П а в е л (ум. 1675) — митрополит сарский, подонский и козельский (митрополитом крутицким он не был); участвовал в Соборе 1666 — 1667 гг.; был образованным человеком, вокруг него собралась группа лучших ученых того времени; общество было помещено в Крутицком подворье, где находилась богатейшая библиотека и прекрасный голландский сад; известен как проповедник и оратор (есть мнение, что автором его речей был Симеон Полоцкий).
        С. 35. П и т и р и м (ум. 1673) — восьмой патриарх московский; в патриаршество Никона митрополит крутицкий, после оставления Никоном патриаршего престола действовал самостоятельно; злейший враг Никона.
        С. 36. У б р у с — платок, фата, нарядная накидка.
        С. 37. В о л ы н с к и й  В а с и л и й  Семенович — из известного русского дворянского рода, в 1663 — 1667 гг. был послом в Швеции, потом воеводой в Новгороде, в описываемое время начальник Посольского приказа; известен небольшими способностями, необыкновенным умением заискивать у сильных людей и неразборчивостью в средствах.
        С. 39-40. М и л о с л а в с к и й  И в а н  М и х а й л о в и ч (ум. 1685) — играл значительную роль в событиях первых лет царствования царей Иоанна и Петра Алексеевичей.
        С. 40. И в а н  А л е к с е е в и ч — Иван V (1666 — 1696), был крайне слаб здоровьем, кроме болезни глаз, страдал и цингой. Будучи провозглашен «первым» царем (младший брат Петр объявлен был «вторым»), отличался полной бездеятельностью, пребывал «в непрестанной молитве и твердом посте». От брака с Прасковьей Федоровной из рода Салтыковых имел дочерей Марию, Феодосию, Екатерину, Прасковью и Анну (будущую императрицу). К 27 годам он стал совсем дряхлым, был, видимо, поражен параличом.
        Б о я р и н  М а т в е е в  Артамон Сергеевич (1625 — 1682) — сын дьяка, приближенный царя Алексея Михайловича, который называл его ласково «Сергеичем» и полностью доверял ему. В доме Матвеева Алексей Михайлович познакомился с его воспитанницей Натальей Кирилловной Нарышкиной. Матвеев считал крайне важным сближение России с Западом: дом его был убран на европейский манер; жена его появлялась в мужском обществе, сыну Андрею дали европейское образование; в доме держали труппу актеров из дворовых. Он погиб во время стрелецкого бунта на глазах царской семьи. Государственный канцлер граф Н.П.Румянцев впоследствии поставил ему памятник.
        С. 41. Ф е р я з ь — длинная верхняя одежда, обычно мужская, с длинными рукавами, без воротника и пояса.
        К л е в р е т — приспешник, приверженец.
        С. 42. К л о б у к — высокий монашеский головной убор с покрывалом.
        С. 43. Ш а н д а л, или шандан — подсвечник. Ж и р а н д о л ь (фр.) — фигурный подсвечник для нескольких свечей.
        П а н и к а д и л о — подвесная люстра со многими свечами.
        С. 44. Н е в и л ь — автор «Записок о Московии» (конец XVII в.). Бьи послан французским правительством в Россию в 1689 г. для получения сведений о внутреннем положении страны и о переговорах России со Швецией и Бранденбургом, в Москве находился под видом польского дипломата; писал также о крымских походах, о русско-китайских связях.
        С. 44. П у ф е н д о р ф  Самуэль фон (1632 — 1694) — барон, немецкий историк и правовед, профессор естественного и международного права в Гейдельберге, государственный секретарь и официальный шведский историограф; в сочинениях содержится апология государей; развивал идеи естественного права.
        О д н о р я д к а — длинная однобортная мужская одежда без воротника, на пуговицах.
        С. 47. М и л о с л а в с к и е — дворянский род, происходящий от литовского выходца Вячеслава Сигизмундовича, прибывшего в Москву в свите Софьи Витовтовны, невесты великого князя Василия Дмитриевича (1390).
        С. 48. П о л п и в о — легкое пиво, брага.
        С. 49. «С л о в о  и  д е л о  государево» — система политического сыска в России конца XVI — XVIII вв. Каждый российский подданный был обязан донести об известных ему умыслах против царя или членов его семьи, об оскорблениях царского имени и титула, государственной измене.
        С. 49. Т е с т ю ш к а — отец Марии Ильиничны Милославской, боярин Илья Данилович (ум. 1668), был стольником, наместником медынским, посланником в Константинополе (1643) и Голландии (1648).
        С. 50. По-видимому, не  С е м е н, а Василий Семенович. Нередкая для Карновича описка.
        С. 51. О р д и н (Ордын)-Н а щ о к и н  А ф а н а с и й  Л а в р е н т ь е в и ч (ум. 1680) — его род (быстро угасший) был ответвлением от дворянского рода Нащокиных, по преданию, итальянского происхождения. Афанасий Лаврентьевич, прекрасно образованный, сделал блестящую дипломатическую и административную карьеру. Он управлял Посольским приказом с титулом «царственныя большия печати и государственных великих посольских дел оберегателя»; был тверд в убеждениях и совершенно неподкупен. Царь Алексей Михайлович писал ему: «Служба твоя забвенна николи не будет», а один из современников сказал, что Нащокину будет воздвигнут «благороднейший памятник в сердцах потомков».
        С. 52. О к о л ь н и ч и й — придворный чин и должность в Русском государстве XIII — начала XVIII вв. Возглавлял приказы, полки. С середины XVI в. — второй думный чин боярской думы.
        Ж и л ь ц ы — в XVII в. московские служилые люди, придворные служители низших рангов.
        С. 54. С у н б у л о в  М а к с и м  Исаевич — из дворянского рода, происходящего от Семена Федоровича Ковылы-Вислова, из Литвы; воевода в Чебоксарах, потом думный дворянин; его отец, Исай Никитич, играл заметную роль в Смутное время.
        С. 55. Н а р ы ш к и н  К и р и л л  П о л у э к т о в и ч (1623 — 1691) — отец царицы Натальи Кирилловны. Был небогатым дворянином, служил капитаном в Смоленске; поднят царем Алексеем Михайловичем; в 1682 г. пострижен (под именем Киприана), сослан в Кирилло-Белозерский монастырь, где и умер.
        С и н к л и т (гр.) — собрание высших сановников, духовных или светских.
        С. 57. Я з ы к о в ы — несколько старинных русских дворянских родов, в основном происходящих от Енгулея-Мурзы-Языка, который выехал из Золотой Орды к великому князю Дмитрию Иоанновичу (1360); в числе ветвей: Лаптевы-Языковы. Здесь идет речь об Иване Максимовиче Лаптеве-Языкове, боярине, который был  б л и ж н и м  с т о л ь н и к о м  и первым судьей в дворцовом Судном приказе, начальником Оружейной, Золотой и Серебряной палат; удален от двора Нарышкиными и убит в 1682 г. в стрелецком бунте. Ч а ш н и к  Я з ы к о в — его сын, Семен Иванович. Д в а  б р а т а  Л и х а ч е в ы. — Один из них, Василий Богданович, стольник, автор путевых записок о путешествии с поручением от Алексея Михайловича во Флоренцию и обратно; о другом ничего не известно.
        С. 57. О б ъ я р ь — волнистая шелковая ткань, муар.
        С. 58. Ш и р и н к а — носовой платок.
        С. 60. С в е т л а я, она же пасхальная, н е д е л я — начинается в воскресенье, в первый день Пасхи.
        Г р и б о е д о в  С е м е н  Федорович — из русского дворянского рода польского происхождения, стрелецкий полковник. Его отец, Федор Иванович, был разрядным дьяком при Алексее Михайловиче, написал «Сокращение российской истории» в 36 главах. Из этого же рода происходит Александр Сергеевич Грибоедов.
        С. 62. Ч е р м н ы й  К у з ь м а — стрелец, главный помощник Шакловитого, участник заговора против Нарышкиных, в 1689 г. казнен; чермный — рыжий.
        С. 64. О х а б е н ь — длинная верхняя одежда с четырехугольным воротником и прорезями под рукавами.
        С. 70. О г н е в и ц а — горячка, лихорадка.
        С. 76. Б а р м ы — драгоценные оплечья, украшенные изображениями религиозного характера у духовенства и государей. Надевались во время коронации и торжественных выходов.
        С. 78. С у р н а (с перс.) — музыкальная трубка исключительно резкого звука.
        Ч е р н е ц — монах.
        Ф р я ж с к о е  и  р е н с к о е  в и н о — фряжское — вино из Западной Европы; ренское — старое название рейнвейна, часто виноградное вино вообще.
        Д у л я — груша.
        К о р о л ь  ф р а н ц у з с к и й — в то время Людовик XIV (1638 — 1715, король с 1643), «король-солнце», вел войну против Соединенных провинций (так наз. Голландская война).
        С у л т а н  т у р е ц к и й — Мехмед IV (1648 — 1687) в 1672 г. заключил польско-турецкий мирный договор, по которому к Турции отошла Подолия.
        С. 81. Г и л ь — смута, мятеж.
        С. 84. Ш е р е м е т е в  Борис Петрович (1652 — 1719) — в будущем фельдмаршал, сподвижник Петра I; в 1669 г. — комнатный стольник у царя Алексея Михайловича.
        Т о л с т о й  П е т р  Андреевич (1645 — 1729) — стольник при царском дворе, один из самых энергичных сторонников Милославских; впоследствии перешел на сторону Петра, но долго не пользовался его доверием; в дальнейшем удачливый военачальник, дипломат; играл решающую роль в возвращении из Неаполя скрывавшегося там со своей возлюбленной, Ефросиньей, царевича Алексея (1717); с тех пор один из самых близких к Петру лиц; в 1727 г. выступил против Меншикова, заточен в Соловецкий монастырь.
        С. 84. Б е р д ы ш (польск.) — холодное оружие, широкий длинный топор с лезвием в виде полумесяца на длинном древке.
        С. 85. Н а р ы ш к и н  И в а н  Кириллович — сын Кирилла Полуэктовича, брат Натальи Кирилловны, убит во время стрелецкого бунта.
        Ц а р е в и ч  Д м и т р и й (1582 — 1591) — сын Ивана Грозного и Марии Нагой, был вместе с матерью отправлен в Углич Борисом Годуновым; представлялся реальным соперником Годунова; ходило множество легенд об обстоятельствах его гибели 15 мая; канонизирован.
        С. 86. Д о л г о р у к о в  Ю р и й  А л е к с е е в и ч (настоящее имя Софроний, Юрий — семейное прозвище) — боярин, военачальник, в 1670 г. возглавлял войско, направленное против Степана Разина, и разбил его; царь Алексей Михайлович предлагал ему опекунство над малолетним Федором, но Юрий Алексеевич отказался в пользу сына Михаила, который с 1676 г. был фактическим начальником Стрелецкого приказа. 15 мая Михаил был убит; утешая жену, Долгоруков сказал: «Всем им быть на плахе!» После этих слов убили и его.
        Р о м о д а н о в с к и й  Г р и г о р и й  Г р и г о р ь е в и ч — сын Григория Петровича, известного тем, что оборонял Москву от Тушинского вора; убит во время стрелецкого бунта; убит был и его сын Андрей.
        С. 87. А ф а н а с и й, Л е в, М а р т е м ь я н, Ф е д о р, В а с и л и й, П е т р — братья и родственники Натальи Кирилловны.
        Ч и г и р и н с к и е  п о х о д ы  были предприняты царем Федором Алексеевичем для закрепления за ним Малороссии; первый (1676) и второй (1677) походы проходили при активном участии военачальника Григория Григорьевича Ромодановского.
        Род князей  Ч е р к а с с к и х  вел начало от кабардинского владетеля Инала, происходившего от египетских султанов.
        С. 96. Салтыков  П е т р  М и х а й л о в и ч — из боярского рода Салтыковых, по-видимому, сын Михаила Глебовича (ум. 1618), известного дипломата при Федоре Иоанновиче и Борисе Годунове.
        С. 102. ...и х  р о д н о г о  в а л ь с а. — Вальс, бальный танец, ставший самым популярным в европейском высшем обществе с XIX в., происходил от народных крестьянских танцев Южной Германии, Австрии, Чехии.
        С. 110. Я г е л л о (Ягайло, 1350 — 1434) — великий князь литовский, король польский с 1386 г., провозглашен королем потому, что женился на польской королеве Ядвиге; родоначальник знаменитой и колоритной династии Ягеллонов.
        С. 115. Д е р е в я н н о е  м а с л о — худший сорт оливкового масла.
        Л е с т о в к и — раскольничьи четки из кожи. Ладанка — курильница с ладаном, пахучей смолой.
        Д о м о в и щ е — гроб, выдолбленный из дерева.
        С. 119. Н и к и т а (Никита Константинович Добрынин, Пустосвят) — сначала священник в Суздале, потом соратник протопопа Аввакума. Был отлучен от Церкви и сослан в монастырь за «прегрешения против веры», в 1676 г. возвращен царем Федором Алексеевичем. В 1682 г. призван князем Хованским для «возобновления старого благочестия». Казнен на Лобном месте и похоронен раскольниками в Гжатске, где до конца XIX в. сохранялась его могила. Его «Челобитная» написана простым и ясным языком и ставит его в первый ряд русских церковных писателей.
        С. 121. Ф и л а р е т (Романов Федор Никитич, 1554/55 — 1633) — крупнейший церковный и политический деятель, патриарх, отец Михаила Романова, первого царя этой династии, двоюродный брат царя Федора Ивановича; известен неискоренимой страстью к охоте, общей для многих Романовых, и вспыльчивостью.
        С. 123. «Р у д о-ж е л т ы й» — оттенок рудого цвета: рыжего, темно-красного.
        С. 124. «Х е р у в и м с к а я» — церковное песнопение, начинающееся словами: «Иже херувимы».
        М и р о — благовонное масло; в церкви: вскипяченное деревянное масло, с добавлением красного вина и благовоний, для совершения таинства миропомазания (правильное написание — через «ижицу»).
        С. 125. П о р у ч и — короткие рукава, нарукавники у священников. Эпитрахиль (епитрахиль) — часть облачения священника, надеваемая на шею, под ризою.
        Р а с п о п — расстриженный поп.
        «Достойная» — церковное песнопение, начинающееся словами: «Достойно есть».
        С. 137. В о л о ч а г а — бродяга; здесь: странствующий монах.
        С. 143. С а в в и н о-С т о р о ж е в с к и й  Рождество-Богородицкий м у ж с к о й  м о н а с т ы р ь — основан князем Юрием Дмитриевичем и монахом Саввой — учеником Сергия Радонежского около 1380 г., достиг расцвета и славы при царях Алексее Михайловиче и Федоре Алексеевиче; в 1812 г. разорен французами.
        С. 144. Т р о и ц е-С е р г и е в а  л а в р а — монастырь основан в середине XIV в. крупнейшим церковным и политическим деятелем Сергием Радонежским, оставшимся в народной памяти благочестивым старцем «с кроткими и тихими речами» (1321 — 1391). С 1744 г. — лавра; играла выдающуюся роль в культурной, военной и политической истории России.
        С. 145. С а м о й л о в и ч  Иван (ум. 1690) — политический деятель, военачальник, гетман сначала Левобережной, а потом и Правобережной Украины; стремился к воссоединению Украины под властью России; соратник Ромодановского и Голицына. Его  с ы н у, Семену, было поручено устранить опасность для Москвы со стороны Правобережной Украины, для чего переселить все население на левую сторону Днепра.
        С. 147. Ш а к л о в и т ы й  Ф е д о р  Леонтьевич (ум. 1689) — из мелкопоместных дворян, заменил Хованского на месте начальника Стрелецкого приказа; в определенном смысле заместил Голицына на месте друга и советника Софьи; был дипломатом: возглавил посольство к гетману Мазепе, чтобы привлечь его на сторону России в борьбе с Турцией.
        С. 150. Г о л о с о в  Лукиан Тимофеевич. — О нем известно только, что при Федоре Алексеевиче он был думным дьяком и дворянином, а три его сына были стольниками.
        С. 157. О т р е ч е н н а я  н а у к а — запрещенная Церковью.
        С. 161. К а м л о т (фр.) — суровая шерстяная ткань. М и т к а л ь (перс.) — ненабивной ситец, бумажная ткань для обивки.
        П о я р к о в ы й — сделанный из поярка, шерсти овцы от первой стрижки.
        С. 162. Я х о н т — в узком значении: рубин; вообще: драгоценный камень.
        О п а н е н и ц а (опона) — епанча, накидка.
        С. 163. С а р а ч и н с к о е (сарацинское) пшено — рис.
        Б е д р е н е ц — иначе гусиная травка, столистник, с целебными и магическими свойствами.
        С у л е й к а, сулея — сосуд с горлышком, бутылка.
        С. 164. Т у р н ю р (фр.) — сильно присборенная сзади юбка.
        Г л а з е т — парча с цветной шелковой основой и золотым или серебряным узором.
        Л а л — драгоценный камень.
        С. 165. Е в д о к и я  Л у к ь я н о в н а — вторая жена царя Михаила Федоровича, дочь незнатного дворянина Лукьяна Степановна Стрешнева (ум. 1645, через месяц после смерти царя).
        С. 166. Б у р м и ц к и е  з е р н а — крупные гладкие жемчужины.
        Карл XI (1655 — 1697) — король Швеции с 1660 г., правил самостоятельно с 1672 г., был «умным и бережливым деспотом».
        С. 170. Крымские походы 1687 и 1689 гг. были направлены против Турции и ее вассала, Крымского ханства; окончились для России неудачно и подорвали авторитет военачальников.
        С. 181. С е м и р а м и д а (Шаммурамат, Шамирам) — ассирийская царица, мать Ададнирари III и регентша во время его малолетства (810 — 806 до н. э.), прославилась чудесными и загадочными похождениями и «висячими садами» — одним из «семи чудес света».
        Е л и з а в е т а  Тюдор (1533 — 1603) — английская королева, занимавшая одно из первых мест в ряду выдающихся женщин прошлого, известна умением единолично и смело управлять государством и подданными.
        С. 188. Е в д о к и я  Ф е д о р о в н а (1669 — 1730) — дочь боярина Федора Лопухина, первая жена Петра I, мать царевича Алексея; в юности была очень красивой, но, воспитанная в русском тереме, не сумела поладить с буйным Петром, была сослана в Суздаль и в 1698 г. пострижена в монахини; в 1718 г. ее перевели в Ладожский Успенский монастырь, а в 1725 г. в Шлиссельбургскую крепость.
        С. 197. К н я з ь  Р о м о д а н о в с к и й  Ф е д о р  Ю р ь е в и ч. — Петр I назначил его начальником Потешного войска, называл генералиссимусом и отдавал ему военные почести. Ему было поручено надзирать за царевной Софьей. Впоследствии, во время заграничного путешествия 1697 г., Петр вверил ему управление государством, присвоив титул князя-кесаря и Его Величества.
        С. 198. П а п о ш н и к (папушник) — мягкий домашний пшеничный хлеб.
        Л е в а ш н и к — пирожки без начинки или с начинкой в одном углу, испеченные на сковороде.
        С. 199. «Р я ж е н ы е» л е д е н ц ы — леденцы затейливой, часто шутливой формы.
        С. 200. П у ш к и н  Матвей — боярин при Петре I, племянник Григория Григорьевича Пушкина, любимца царя Алексея Михайловича. За участие в заговоре сослан в Енисейск, его сын Федор казнен. Из этого же старинного дворянского рода произошел Александр Сергеевич Пушкин.
        С. 201. Б е л и ч к а (белица) — постоянная обитательница монастыря, не постриженная в монахини.
        С. 205. Ш е и н  Алексей Семенович (1662 — 1700) — полководец и государственный деятель, «промыслом и усердно радетельными трудами» которого поддерживалась слава российского войска; после подавления восстания стрельцов «разбирал и смотрел у них, кто воры и кто добрые люди».
        Г о р д о н  Александр — шотландец, генерал русской службы при Петре I (ум. 1752), со временем вернулся на родину и написал слегка романтизированную историю Петра Великого.
        С. 206. С т р е ш н е в  Т и х о н  Н и к и т и ч (1644 — 1719) — боярин, с 1689 г. пользовался особенным доверием Петра I; во время заграничного путешествия Петра вместе с Ромодановским назначен высшим управителем государства; с 1718 г. губернатор Москвы; Петр искренне любил его, называл «отцом».
        С. 207. А д р и а н (1636 — 1700) — десятый патриарх всероссийский, автор проповедей и богословских трудов, в частности «Грамоты о бороде».
        С. 209. Л е ф о р т  Франц Яковлевич (1656 — 1699) — из семьи женевского купца, на русской службе с 1675 г. Женившись на двоюродной сестре Гордона, стал продвигаться по службе, при царевне Софье пользовался расположением кн. Вас. Голицына; с 1689 — 1690 гг. завоевал полную привязанность Петра, по словам историка С.Соловьева, необычайно «живой, ловкий, веселый, открытый, симпатичный, душа общества, мастер устраивать пиры».
        С. 210. К о р б  Иоганн-Георг — секретарь посольства императора Леопольда I к Петру I в 1698 — 1699 гг.; оставил знаменитый дневник с описанием стрелецкого бунта; изданный в Вене, дневник вскоре был уничтожен по требованию русского правительства.


Придворное кружево

        Роман был издан в 1884 г. в Петербурге, неоднократно переиздавался. Вошел в Собрание сочинений 1909 г.

        С. 216. П л е т е н и е  к р у ж е в  со времен средневековья составляло любимое занятие знатных дам. Как в Европе, так и в России они нередко достигали вершин искусства. Существовало множество сборников узоров, особо ценились собственные оригинальные рисунки. В России плетение кружев — «женское замышление» — было в большом почете. Русское кружево имело совершенно самобытный, оригинальный характер как по богатству применяемого материала, так и видам работы.
        К а н а п е (фр.) — небольшой мягкий диван с приподнятым изголовьем.
        Г р о д е т у р о в ы й  к а ф т а н  ф р а н ц у з с к о г о  п о к р о я — фрак из очень плотной шелковой ткани — гродетура (фр.).
        П л ю м а ж (фр.) — опушка из перьев на шляпе; треуголки с плюмажем носили дипломаты и военные, последние вплоть до николаевского времени.
        Ф о р е й т о р (нем.) — верховой в упряжи четверней или шестерней; в упряжи парой или тройкой форейтора не полагалось. Гайдуки стояли на запятках кареты; они должны были быть высокого роста, одевались в венгерскую, гусарскую или казачью одежду.
        Г е р а л ь д и к а — историческая дисциплина, занимающаяся изучением гербов; в России начала развиваться при Алексее Михайловиче; в 1726 г. при Академии наук была образована кафедра геральдики.
        Р а б у т и н  Густав — граф, по словам С.М.Соловьева, «в то время занимал самое видное место в Петербурге между представителями европейских дворов»; был внуком печально известного французского писателя Рабютена-Бюсси (1618 — 1693), чья жизнь была разбита появлением его книги «Histoire amoreuse des Gaules» («Любовные истории галлов»), после которого он был посажен в Бастилию. Внук постарался отмежеваться от опального деда.
        С. 217. К а р л VI (1685 — 1740) — император Священной Римской империи, австрийский государь с 1711 г.; значительно расширил владения Габсбургской монархии; покровительствовал царевичу Алексею Петровичу.
        В а ш е й  а в г у с т е й ш е й  г о с у д а р ы н е — жене императора Карла VI, Елизавете-Христине, тетке Петра II.
        С. 217. Г а б с б у р г с к и й  д о м — династия Габсбургов существовала с конца XIII в. до 1918 г. Ее владения постоянно расширялись путем многочисленных войн и династических браков.
        С. 219. Д о ч ь  в и ц е-к а н ц л е р а  б а р о н а  П а в л а  И в а н о в и ч а  Ш а ф и р о в а — здесь случайная описка автора, который на протяжении всего романа так называет Петра Павловича Шафирова (вызвана, возможно, тем, что имя Шафирова в исторических документах или, к примеру, у С.М.Соловьева часто стоит рядом с именем генерал-прокурора Павла Ивановича Ягужинского). Отец Петра Павловича Шафирова, по словам обер-прокурора Сената Григория Григорьевича Скорнякова-Писарева, был «жидовской природы» (этот момент не раз обыгрывается в романе) и «служил в доме боярина Богдана Хитрово, а по смерти его сидел в шелковом ряду в лавке, и о том многие московские жители помнят». Шафиров же утверждал, что его отец «еще при царе Федоре Алексеевиче в чин дворянский произведен», а «его величество Петр Великий сам отца моего знать и жаловать изволил». П.П.Шафиров (1669 — 1739) был крупным дипломатом, заключал множество выгодных для России международных договоров; при Петре I попал в опалу, сослан в Нижний Новгород, где получал на всю семью 33 копейки в день, возвращен Екатериной I и снова занялся дипломатической деятельностью.
        К о к л ю ш к и — специальные палочки для плетения кружев с утолщением (кокой) на конце.
        С. 220. Н ы н е  ц а р с т в у ю щ а я  г о с у д а р ы н я — Екатерина I Алексеевна (1684 — 1727), императрица всероссийская с 1725 г.; отличалась «замечательной женственностью и почти мужской отвагой»; ее фантасмагорическая судьба вызвала к жизни множество разноречивых суждений.
        В е л и к и й  к н я з ь  П е т р  А л е к с е е в и ч — Петр II (1715 — 1730), сын Алексея Петровича и принцессы Софьи-Шарлотты Вольфенбюттельской, внук Петра Великого; провозглашен императором после смерти Екатерины I.
        С. 221. К н я г и н я  А г р а ф е н а  П е т р о в н а — дочь графа Петра Михайловича Бестужева-Рюмина, сестра знаменитых братьев: графа Михаила (1688 — 1760) — дипломат, министр-резидент, посол в Швеции, Польше, Пруссии и графа Алексея (1693 — 1766) — государственный деятель, дипломат, вице-канцлер, с 1744 г. — канцлер, по словам С.М.Соловьева, «самый даровитый и самый честолюбивый из всего семейства»; в замужестве Волконская, жена князя Никиты Федоровича, «была душою кружка, который сосредоточивался около двора великого князя Петра».
        С. 222. Н а т а ш а  Л о п у х и н а — Наталья Федоровна, жена князя Степана Васильевича, двоюродного брата царицы Евдокии, вице-адмирала и губернатора Астрахани, славилась выдающейся красотой, образованностью и любезностью, на балах затмевала Елизавету Петровну, что и положило начало вражды последней к Лопухиным.
        С. 223. Л е в е н в о л ь д  Карл Рейнгольд (1693 — 1758) — граф, обер-гофмаршал, фаворит Екатерины I, средний из братьев Левенвольдов. Старший, Карл Густав (ум. 1745) — граф, обер-шталмейстер при Анне Иоанновне. Младший, Фридрих Казимир — граф, камергер.
        К н я ж н а  В а р в а р а  Ч е р к а с с к а я — дочь князя Алексея Михайловича Черкасского (1680 — 1742) (о нем подробнее см.: Карнович Е. Любовь и корона, М., 1993, с. 485), камер-фрейлина, считалась самой богатой невестой в России, была сосватана за старика князя Антиоха Кантемира, который отказался от женитьбы, и выдана за графа Петра Борисовича Шереметева с приданым в 70000 душ, что положило начало громадному «шереметевскому состоянию».
        С. 224. К  о д н о й  и з  д о ч е р е й  и м п е р а т р и ц ы  Е к а т е р и н ы — у Екатерины I было две дочери: Анна (1708 — 1728), жена Фридриха-Карла, герцога Голштейн-Готторпского, и Елизавета (1709 — 1761), будущая императрица.
        С. 226. В е л и к а я  к н я ж н а  Н а т а л ь я  А л е к с е е в н а — сестра Петра II, годом его старше, остроумная, любившая чтение, с самостоятельным характером; стояла на пути планов Долгоруковых; огорчения из-за брата пагубно сказались на ее впечатлительной натуре, а нездоровая обстановка в старинном дворце усугубляла болезненное состояние; один Остерман любил ее, но ничем не мог помочь.
        Г о ф м е й с т е р и н а (нем.) — придворная дама, надзирающая за фрейлинами.
        С. 232. М а р и я-Т е р е з и я (1717 — 1780) — дочь императора Карла VI; ее вступление на престол Габсбургской империи (1740) вызвало войну за Австрийское наследство; в 1745 г. императорский титул перешел к ее мужу, Францу I. В правление Марии-Терезии проводились прогрессивные буржуазные реформы, развивались просвещение и культура, общество готовилось к восприятию идей просвещенного абсолютизма.
        К у р ф ю р с т (нем.) — титул владетельного князя в немецких землях, первоначально означавший, что его носитель имел право голоса при выборе императора Священной Римской империи.
        С. 233. К е с а р ь (лат.) — император, в описываемое время — краткое наименование российского и австрийского императоров.
        С. 235. П р а в а  Бранденбург-Гогенцоллернского  д о м а — бранденбургские земли были переданы Гогенцоллернам в 1402 г. Сигизмундом (сыном Карла IV, 1316 — 1373, императора Священной Римской империи), с чего и начинается история Прусского королевства.
        С. 238. Э г е р и я — нимфа римской мифологии, иносказательно — добрая советница и хранительница.
        С. 239. Л е н н о е  п р а в о — в средневековой Европе — правовая норма владения землей мелкими дворянами на условиях военной службы сеньору.
        С. 241. Л ю д о в и к XIV (1638 — 1715) — Бурбон, король Франции, галантный и «абсолютный без возражения» (Сен-Симон), устроил двор на зависть и удивление всем современным государям.
        С. 243. М о н с  Виллим Иванович (1688 — 1724) — брат Анны Монс, дочери золотых дел мастера (по другим данным, виноторговца) из Немецкой слободы в Москве, многолетней фаворитки Петра I. Управлял вотчинной канцелярией Екатерины I, считался ее близким другом и был казнен по видимости «за плутовство и противозаконные поступки».
        К а м е р-ю н г ф е р а (нем.) — камеристка.
        С. 244. Г р а н и т н а я  к р е п о с т ь — Петропавловская крепость; начало строительства крепости, 16 мая 1703 г., считается днем основания Петербурга; с первых десятилетий XVIII в. утратила военное значение и использовалась как страшная политическая тюрьма.
        Н а  п р а в о м  б е р е г у  Н е в ы — речь идет о постройках на правом берегу того рукава Большой Невы, который омывает Васильевский остров с севера.
        Д в у х э т а ж н о е  д л и н н о е  з д а н и е — дворец Меншикова строился в 1710 — 1720 гг. под руководством архитекторов Д.Фонтана и И.Шеделя; по размерам и богатству превосходил городские дома Петра.
        С. 246. Ц а р е в и ч  А л е к с е й (1690 — 1718) — старший сын Петра I от Евдокии Лопухиной. Слабый характер царевича крайне возмущал кипучего энергией отца, противоречия между отцом и сыном и столкновения политических партий привели к гибели Алексея.
        Яковлев  А н д р е й  Я к о в л е в и ч — служил в астраханском Духовном приказе; астраханским губернатором Артемием Петровичем Волынским «за вины» записан в солдаты, но вскоре сумел добиться доверия Меншикова и долгие годы был его приближенным секретарем; после опалы Меншикова возвращен в Астрахань.
        С. 248. З а и к о н о с п а с с к а я  а к а д е м и я — учреждена в 1682 г. в одноименном мужском монастыре в центре Москвы на Никольской улице; в 1814 г. переведена в Троице-Сергиеву лавру.
        Ф е о ф а н  Прокопович (1681 — 1736) — русский церковный и политический деятель, идейный соратник Петра I, едва ли не единственный, по его мнению, «между духовными лицами человек с обширною ученостью, с блестящими дарованиями и вполне сочувствующий преобразованиям»; автор политико-философских трактатов, проповедей, исторических сочинений, стихов, сторонник идей естественного права.
        С. 249. Е п а н ч а — широкий плащ без рукавов, бурка.
        С. 250. С а п е г а  Я н  Казимир (ум. 1730) — из боярско-магнатского и княжеского рода Сапег, известного в истории, гетман великолитовский; в Северной войне (1700 — 1721) был сначала на стороне Карла XII, после Полтавской битвы перешел на сторону Петра I; после падения Меншикова примкнул к Долгоруковым; известен умением быстро приспосабливаться к поворотам переменчивой судьбы.
        Битва  п р и  К а л и ш е — сражение Северной войны, в котором союзные русские и польские войска под общим командованием Меншикова разбили шведскую армию генерала Мардефельда. День Калишской битвы, 18 октября 1706 г., был объявлен Петром I «викториальным днем» и ежегодно отмечался торжествами.
        С. 250. Л е щ и н с к и й  С т а н и с л а в (1677 — 1766) — польский король в 1704 — 1711 и 1733 — 1734 гг. Вдохновитель прошведских магнатских кругов, он, после поражения Карла XII под Полтавой, эмигрировал во Францию, где выдал дочь Марию, красавицу полячку, за Людовика XV. О Лещинском говорили, что он «не просто одна персона, а с целым королевством французским связан», а «по природному французов легкомыслию и склонности к интригам, — писал русский дипломат П.И.Ягужинский, — от сего рода, кроме пакости, ожидать ничего невозможно».
        С. 251. П е т р (1711 — 1771) — сын Яна Сапеги, фаворит Екатерины I, женился на ее племяннице Софье Скавронской, распродал ее приданое и увез в Литву 2 миллиона тогдашних серебряных рублей.
        С. 252. А н а л о й (аналогий, налой) (греч.) — высокий столик с наклонной столешницей для чтения стоя.
        А г р а ф (или аграфа) (фр.) — брошь, застежка, запонка.
        С. 253. М а г н а т е р и я (лат.) — польское высшее дворянство.
        С. 255. «П р е д и к а» (лат.) — вступительное слово, предисловие.
        С. 256. Л е д и  Р о н д о (1699 — 1783) — жена английского резидента в России в 1728 — 1739 гг. лорда Клавдия Рондо, ею написаны любопытные письма о нравах российского двора.
        С. 258. К у а ф ю р а (фр.) — сложная прическа, обычно женская.
        С. 260. М а в р и н  Семен Афанасьевич — воспитатель Петра II в 1721 — 1727 гг.; до этого был пажом Екатерины I, по ее указанию и получил место при великом князе; был членом кружка кн. Волконской и служил связующим звеном между двором и кружком.
        П а ш к о в  Е г о р  Иванович (ум. 1740) — состоял членом того же кружка, в юные годы был денщиком Петра I, потом губернатором в Астрахани и членом военной коллегии; после разгрома заговора выгнан из коллегии и сослан в Воронеж вице-губернатором.
        Г а н н и б а л  А б р а м  П е т р о в и ч (ок. 1697 — 1781) — сын эфиопского князя, с 1706 — 1707 гг. при русском дворе; крестился в православие, восприемниками были царь Петр и королева польская; любимец Петра, генерал-аншеф с 1759 г.; блестящий военный инженер; прадед А.С.Пушкина.
        С. 261. А в г у с т II (1670 — 1733) — курфюрст Саксонский и король польский в 1697 — 1706 и 1709 — 1733 гг., после Северной войны пользовался покровительством Петра I.
        С. 262. С о б е с с к и е — дворянский род, восходящий к XVI в., польские политические деятели и военачальники. Ян Собесский (1624 — 1696) — известный полководец, ставший польским королем, по мнению современника, потому, что «многих панов задарил, а иных застращал, приведши под Варшаву войско коронное». Л е щ и н с к и е — великопольская дворянская семья, давшая Польше выдающихся политических и военных деятелей.
        С. 262. П я с т ы — польская княжеская и королевская династия; первый исторически достоверный король — Мешко I (ок. 960 — 992); в XVII — XVIII вв. в Польше пястом именовался поляк — кандидат на престол.
        И н д и г е н а т (фр.) — выражение недовольства, возмущения.
        М о р и ц (1696 — 1750) — граф Саксонский, чаще маршал Саксонский, побочный сын Августа II; в молодости крайне легкомысленный; серьезно изучал военное дело, талантливый военачальник; возведен в звание маршала Франции Людовиком XV, получил звание «marechal general des camps et des armees du roi» (великий маршал армий и гарнизонов короля), которое до него носил только прославленный маршал Тюренн (1611 — 1675); оставил замечательный трактат о войне и военном деле, значительно опередивший время (мысль об обязательной воинской повинности, о замене хлеба сухарями и шляп — касками и пр.).
        С. 263. Р е п н и н  Василий Аникитич (ум. 1748) — военный деятель, генерал-фельдцейхмейстер, заведовал шляхетским кадетским корпусом.
        Г р а ф  Б а с с е в и ч  Геннинг Фридрих (1680 — 1749) — президент Тайного совета герцога Голштинского, кавалер ордена св. Андрея Первозванного; посол голштинского двора при Петре I; автор интереснейших записок о политической жизни России с 1713 до 1725 г.
        С. 264. Г р и г о р и й  Д о л г о р у к о в — здесь речь идет об И в а н е  Алексеевиче Долгорукове (1708 — 1739), который в 1726 г. был сделан гофюнкером Петра II; его рука проставила подпись на подложном завещании Петра Алексеевича. Отец его, Алексей Григорьевич (ум. 1734), был в том же, 1726 г. по ходатайству Меншикова назначен воспитателем Петра II. За всеми Долгоруковыми стоял «опытный и хитрый, оборотливый и образованный» Василий Лукич Долгоруков (1672 — 1739) и руководил ими.
        С. 265. И в а н — здесь: Ян Сапега.
        О с т е р м а н  Андрей Иванович (Генрих Иоганн, 1686 — 1747) — генерал-адмирал, вице-канцлер, член Верховного тайного совета, дипломат, воспитатель Петра II, влиятельнейший государственный деятель при дворе Анны Иоанновны; имел славу великого политика, недоброжелатели говорили, что он действует «дьявольскими каналами»; при Елизавете Петровне в 1741 г. был сослан в Березов.
        К и т а й с к и е  м а т е р и и — китайка, бумажная ткань, вывезенная из Китая.
        П л е й е р  Отто Антон — австрийский дипломатический агент в России в 1692 — 1718 гг., автор любопытных донесений; донесение о царевиче Алексее Петровиче наделало много шуму и было причиной отозвания Плейера.
        С. 266. Г е о р г (1660 — 1727) — с 1698 г. курфюрст Ганноверский, с 1714 г. английский король Георг I, основатель Ганноверской династии.
        Г р а ф  К е н и г с м а р к — саксонский генерал, брат Марии-Авроры, матери Морица Саксонского, убит в 1694 г.
        С. 267. Л е в е н г а у п т  Адам Людвиг (1659 — 1719) — шведский генерал, граф, военачальник в Северной войне, муж сестры Марии-Авроры.
        С. 269. Г р а ф  Ф л е м м и н г  Яков Генрих (1667 — 1728) — саксонский генерал, способствовавший избранию Саксонского курфюрста Августа королем Польши.
        С. 272. С е м и г а л и я — область в герцогстве Курляндском.
        Ч е н с т о х о в с к а я  к р е п о с т ь — неточное название отлично укрепленного монастыря в Польше, где хранится особо чтимый католиками образ Ченстоховской Божьей Матери.
        С. 273. К е т л е р ы — знатный род немецких рыцарей, один из представителей которого, Готгард Кетлер, был последним магистром Ливонского ордена (до 1561 г.). После распада ордена Кетлер стал владетельным герцогом Курляндии, положив начало правящей династии, угасшей в начале XVIII в.
        С. 274. Г о ф м е й с т е р (нем.) — придворный сановник, надзиравший за придворными чинами и служителями.
        Б е с т у ж е в-Р ю м и н  П е т р  М и х а й л о в и ч (1664 — 1742) — обер-гофмейстер вдовствующей герцогини Анны Иоанновны для заведования ее делами; как она писала в письме к Петру II, он «расхитил управляемое им имение и ввел ее в долги неуплатные»; дипломат, русский резидент в Курляндии.
        С. 278. К о н ъ ю н к т у р а (лат.) — совокупность условий в их взаимосвязи, сложившаяся обстановка, положение вещей в какой-либо области.
        С. 279. И н ф л у э н ц и я (нем.) — влияние.
        Д е с п е р а ц и я (нем.) — отчаяние, безнадежность.
        С. 280. П о т е н т а т (нем.) — монарх, властитель.
        З в а л и  п о п р о с т у  т о л ь к о  «И в а н о в н а» — эту жалобу Анны Иоанновны на приниженное и тяжелое положение ее и сестре в молодости Карнович не раз обыгрывает в романах: см. Карнович Е. Любовь и корона. М, 1993, с. 14, 482.
        С 286. Г р а ф  Т о л с т о й — см. примеч. к с. 84 романа «На высоте и на доле».
        Г р а ф  Д е в ь е р  Антон Эммануилович — генерал-адъютант Петра I, генерал-майор, обер-полицеймейстер, а сначала скороход и денщик Петра, женатый на Анне, сестре Меншикова, известен крайней развязностью, вульгарностью и грубостью, бьи «пугалом петербуржцев».
        С. 299. К н я з ь  Г о л и ц ы н  Д м и т р и й  М и х а й л о в и ч (1665 — 1737) — один из самых выдающихся государственных деятелей XVIII в.; учился в Италии «для наук воинских дел»; аристократ до мозга костей, он не мог простить Петру I брака с Мартой Скавронской; поддерживал Анну Иоанновну, но, когда она объявила себя самодержицей, сказал: «Пир был готов, но гости были недостойны его! Я знаю, что я буду жертвой».
        С. 309. Я г у ж и н с к и й  Павел Иванович (1683 — 1736) — незнатного происхождения, возведен в графское достоинство в 1725 г., соратник Петра I, был прозван его «глазом» за бесцеремонную правдивость, с которой он говорил о том, что видел; исполнял различные дипломатические поручения, был кабинет-министром, долгие годы генерал-прокурором Сената; противник Меншикова.
        С. 318. Г о л о в к и н  Гавриил Иванович (1660 — 1734) — первый в России государственный канцлер, князь, родственник царицы Натальи Кирилловны; доверенное лицо Петра I; хранитель духовного завещания Екатерины I о назначении ее преемником Петра II; после смерти Петра II сжег завещание, по которому престол передавался потомкам Петра I, и стал сторонником Анны Иоанновны; искуснейший царедворец, при четырех царствованиях сумел сохранить свое звание; владел целым Каменным островом в Петербурге, многими домами и имениями, но прославился чрезвычайной скупостью.
        С. 319. Б у т у р л и н  И в а н  И в а н о в и ч (1661 — 1738) — военачальник, отличился в битве со шведским флотом у Гангута; сыграл заметную роль в короновании Екатерины I после смерти Петра, отдал знаменитый приказ бить в барабаны в гвардейских полках, стоявших вокруг дворца для поддержки Екатерины.
        К н я з ь  К у р а к и н  Б о р и с  И в а н о в и ч (1676 — 1727) — свояк Петра I (были женаты на сестрах Лопухиных), известнейший дипломат; проявлял незаурядный ум, большую опытность и политический такт; один из самых образованных людей того времени; задумал написать полную историю России, но успел составить только подробное оглавление и «Историю о царе Петре Алексеевиче и ближних к нему людях 1682 — 1694»; по его завещанию построен «странноприимный дом князей Куракиных» (военная богадельня) в Москве.
        У ш а к о в  А н д р е й  И в а н о в и ч (1672 — 1747) — граф, генерал, сенатор, сын бедного дворянина, начальник Тайной розыскной канцелярии; «управляя Тайной канцелярией, — по словам современника, — он производил жесточайшие истязания, но в обществах отличался очаровательным обхождением и владел особенным даром выведывать образ мыслей собеседников».
        С. 322. И с а й я — нижегородский архимандрит, в 1766 — 1770 гг. ректор Петербургской семинарии, известен в церковных кругах «весьма изрядными речами».
        С. 323. К о р д е г а р д и я (фр.) — караульное помещение.
        С. 324. Б л ю м е н т р о с т  Иван-Богдан (Деодат; 1676 — 1756) — родился в Москве, учился в Германии; медик при русском дворе и в русской армии; был неуживчив с людьми и часто робок; при Анне Иоанновне впал в немилость и быстро пришел в бедственное состояние, был вынужден просить императрицу о вспомоществовании.
        С. 329. Н а г о л ь н ы й (тулуп, шуба) — мехом внутрь, кожей наружу, не покрытый тканью, одежда черни.
        С. 339. К н я з ь  Щ е р б а т о в  Михаил Михайлович (1733 — 1790) — общественный и государственный деятель, историк, аристократ, убежденный противник и обличитель Екатерины II и ее фаворитов, автор знаменитого сочинения «О повреждении нравов в России» и фундаментальной «Истории Российской от древнейших времен».
        С. 342. К о н ц е п т (лат.) — букв.: общее понятие.
        М о б и л и и (фр.) — движимое имущество.
        С у к ц е с с о р (фр.) — преемник, наследник.
        Д е с ц е н д е н т (фр.) — потомок.
        С. 346. К а м е р-ф р а у (нем.) — дворцовая служительница, ведавшая внутренним обиходом и гардеробом государыни.
        С. 347. «С л о в о  и  д е л о» — см. примеч. к с. 49 романа «На высоте и на доле».
        С. 350. Д а ш к о в  Г е о р г и й (ум. 1739) — из старинного дворянского рода Дашковых, архимандрит Троице-Сергиевой лавры, епископ ростовский, потом архиепископ; был неучен, смотрел на науку как на забаву, но любил придворные интриги и слыл их знатоком.
        Т е с т а м е н т (фр.) — завещание.
        С. 354. М а к а р о в  Алексей Васильевич (1674/75 — 1750) — тайный кабинет-секретарь Петра I; очень незнатного происхождения, но по положению около Петра имел важное влияние на государственные дела; с ним вынуждены были считаться и члены царского дома, и священнослужители высокого ранга, и иностранные дипломаты; бьи тайным советником и у Екатерины I.
        С. 360. Ш л ю ш и н с к а я  к р е п о с т ь — простонародное название Шлиссельбургской крепости, которая стоит на Ореховом острове у истока Невы с 1323 г., когда ее основали там новгородцы. До 1611 г. она называлась Орешком. Шведы, захватив крепость, переименовали ее в Нотебург; в 1702 г. она была возвращена России и получила нынешнее название. Потеряв военное значение, с начала XVIII в. служила тюрьмой с крайне суровым режимом.
        С. 364. А т т е н ц и я (фр.) — внимание, предупредительность.
        С. 368. М а к и а в е л л и  Никколо (1469 — 1527) — итальянский политический деятель, автор знаменитого сочинения «Государь», где обосновывал дозволенность любого преступления во имя высших интересов государства.
        С. 372. Н а р ы ш к и н  Александр Львович (1694 — 1745) — племянник царицы Натальи Кирилловны, двоюродный брат и любимец Петра I, директор морской академии; в свое время придворные слухи числили его женихом царевны Анны Петровны; когда много позже Петр II охотился поблизости от его имения, Нарышкин не захотел поклониться ему, говоря: «Я сам таков же, как он, и думал на царстве сидеть, как он».
        С. 373. В а л ь я г т е н ш п и л ь — букв.: игра с погоней и выбором, по-видимому горелки.
        С. 375. Г а с н е р  Иоганн Иосиф (1726 — 1779) — иезуит, удачливый заклинатель бесов, широко известный в Европе, привлекал толпы народа со всей Германии и Австрии; император Иосиф II был вынужден приказать ему покинуть Регенсбург, где тот жил; написал загадочный трактат о равновесии души и плоти.
        С. 376. П у ф е н д о р ф — см. примеч. к с. 44 романа «На высоте и на доле».
        Р а ц е я (лат.) — скучное наставление, поучение.
        С. 383. П а р а д и з (фр.) — частое название дворцовых или усадебных строений, парковых ансамблей, отличавшихся особой изысканностью и пышностью.
        С. 384. А к а д е м и я  д е-с и а н с (фр.) — Академия наук.
        С. 387. А к т у а р и у с — в петровской Табели о рангах — низший, 14 класса, чин, равнозначный коллежскому регистратору.
        С. 391. Ш л а ф р о к (нем.) — халат, спальная одежда.
        С. 392. К у т е й н и к — пренебрежительное прозвище лиц церковного причта.
        С. 394. М у ш к а т е р — в описываемое время в России — солдат, обученный ружейной стрельбе и вооруженный мушкетом.
        С. 402. Г л е б о в  Степан Богданович — стольник, офицер гвардии, был близок с опальной царицей Евдокией Лопухиной, на дознании показал; «Привел меня в келью к ней духовник ее, и подарков к ней чрез оного духовника прислал я, и сшелся с нею в любовь»; казнен в 1718 г.



Обложка

        Карнович Е.П.
        К21.
Придворное кружево: Романы / Авт. послесл. и коммент. Н.И.Цимбаев. — М.: Современник, 1994. — 443 с. — (Государи Руси Великой). Литературно-художественное издание.
        Текст печатается по изданиям: Карнович Е. На высоте и на доле (Царевна Софья Алексеевна): Исторический роман. Спб., Изд. В.И.Губинского, 1897. Карнович Е. Придворное кружево: Исторический роман. Спб.; М., Изд. т-ва М.О.Вольф, 1885
        Генеалогические древа и годы княжений и царствований на форзаце даются по «Иллюстрированной хронологии истории Российского государства в портретах» (Спб., 1909)
        Тираж 50 000 экз. ISBN 5-270-01851-9
        Евгений Петрович Карнович (1823 — 1885) — историк, публицист, прозаик, прекрасный знаток русского быта и нравов XVII — XVIII вв., по словам современника, «умный, богатый знанием, одаренный вкусом рассказчик», создавший цикл романов на сюжеты из русской истории.
        В книгу вошли два произведения Карновича. Роман «На высоте и на доле», подзаголовок которого «Царевна Софья Алексеевна», повествует о восхождении Софьи к вершинам власти и о ее политическом падении. Церковный раскол, боярские заговоры, стрелецкие бунты, тайные убийства и жестокие казни — вся суровая реальность русской истории воссоздана писателем. Столь же интересен и трагичен для многих его героев роман «Придворное кружево», изящное название которого скрывает борьбу за власть сильных людей петровского времени в недолгое правление Екатерины I и сменившего ее на троне Петра II.
        Таблицы, помещенные на форзацах, не претендуя на полноту, позволяют проследить преемственность наследования российского престола и тематические границы серии.
        ИБ № 6617
        Ответственный редактор серии В.А.Серганова.
        Редактор О.И.Голева. Художник Б.Н.Чупрыгин. Художественный редактор Н.Б.Егоров. Технический редактор Г.А.Иванова. Корректоры Г.А.Голубкова, Т.Г.Люборец.
        Издание подготовлено к печати по автоматизированной редакционно-издательской технологии на персональных ЭВМ Операторы: Аблизина Г.П., Пекова Т.А., Меламед Н.И.


Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 22.09.2005
О найденных опечатках сообщать в библиотеку: http://publ.lib.ru/